Протоиерей Валентин Свенцицкий

 

ГРАЖДАНЕ НЕБА

Мое путешествие к пустынникам Кавказских гор. 1915 г.

 

 

 

ГРАЖДАНЕ НЕБА

Мое путешествие к пустынникам Кавказских гор. 1915 г.

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие..................................................................1

I. Как я искал пустынников. Ехать или не ехать? "Строитель монастыря". "Член Государственной Думы" .......................................................5

II. Дилижанс Сухум – Цебельда.. ........................................... 21

III. "Гостеприимный" Феопемпт. О. Иван пустынниках..........................26

IV. "Испытание". По долине реки Кодор.. ................................ ...34

V. Праведный Филипп........................................................ 40

VI. Дорога до Аджар. У подножия горы........................................49

VII. О. Никифор............................................................ 64

VIII. Вечерня. "Таинства". Ночь............................................ 78

IX. О. Вениамин............................................................ 86

X. "Помещик"............................................................... 91

XI. Лисичка................................................................100

XII. Дорога на Брамбу. Встреча. Объяснение. Земной поклон................. 102

XIII. О. Сергий........................................................... 117

XIV. О. Исаакий........................................................... 121

XV. Пустынники и монахи................................................... 126

XVI.Утром. Подъем на гору................................................. 135

XVII. На горном хребте.................................................... 141

XVIII. Разбойники......................................................... 150

XIX. Последний день-…..................................................... 155

XX. Обратная дорога....................................................... 166

 

I.

КАК Я ИСКАЛ ПУСТЫННИКОВ. — ЕХАТЬ ИЛИ НЕ ЕХАТЬ? — "СТРОИТЕЛЬ МОНАСТЫРЯ". — "ЧЛЕН ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ".

На Новом Афоне есть специальное помещение для "пустынников": длинная полутемная комната, с нарами, покрытыми циновками вдоль стен.

С гор в монастырь приходят пустынники к исповеди и причастию. Приносят на продажу свои изделия: ложечки, кресты и четки. Запасаются сухарями и всем необходимым.

Монастырь принимает пустынников,— но не любит их.

Монастырь видит в пустынниках косвенное осуждение себе. Это — "протестанты", которых не удовлетворил монастырь. Это — люди, предпочитающие "самочинное спасание" монастырскому послушанию и монастырской дисциплине.

— Они ушли от нас — нечего и ходить к нам! Но открыто не гонят. Хотя бывает и это. Один пустынник рассказывал мне, как пришел он исповедаться в Троицкий монастырь, недалеко от Красной Поляны. Иеромонах сказал ему:

— Ты живешь на речке, под скалами — и ступай в свою речку исповедоваться!

Первые мои поиски пустынников поэтому же оказались безуспешными.

Я приехал на Новый Афон с очень солидным рекомендательным письмом, в котором, между прочим, было написано: "У подателя такого-то есть очень серьезная духовная нужда видеть и говорить с пустынниками, не откажите помочь ему своими советами и указаниями найти их на Кавказских горах"...

Фраза о "духовной нужде" испортила все!

Как это с "духовной нуждой" — и вдруг обращаться не к монахам, а к каким-то "пустынникам"!

И в результате на Новом Афоне мне было .сказано, что никаких пустынников они не знают...

Вероятно, я долго бы разыскивал пути, по которым можно добраться до пустынников, если бы случайно, уже на следующий год, не узнал, что тут же, на Афоне, против гостиницы для "чистой публики", есть каморка и для них.

Была Страстная неделя. В монастырь пришло человек десять пустынников.

Когда я вошел к ним, они отдыхали после службы. Несколько человек за столом пили чай. Некоторые лежали на нарах. В головах почти у каждого стоял мешок с сухарями: они уже получили это монастырское подаяние.

Я боялся входить к ним. Я думал, что, может быть, неловко с моей стороны врываться к людям, только по необходимости покидающим свое безмолвие; может быть, они не хотят ни видеть, ни разговаривать с "мирским" человеком. "Пустынники" рисовались мне мрачными, замкнутыми, неприветливыми. Да, кроме того, было жутко как-то от мысли, что увидишь перед собой людей, если не святых, то во всяком случае вступивших на путь святости.

И первое, что поразило — это их простота. Они совсем "как все"! Сразу исчезла тяжелая неловкость. Простота их невольно передалась мне. Почувствовалось, что и ты с ними можешь быть простым и искренним, как ни с кем.

Мне хотелось побывать в Аджарах — местность, около которой, главным образом, живут пустынники.

Я спросил:

— Нет ли кого-нибудь с Аджар? _ Я оттуда,— сказал молодой пустынник о. Сергий. - Вы хотите побывать у нас?

— Да. И не знаю, как это сделать.

— Надо, чтобы вас кто-нибудь проводил. Самому

трудно. Хотите, я провожу вас?

— Но я сейчас идти не могу. Мне бы хотелось не раньше июня. Вас, наверное, не будет здесь?.

— Это ничего. Вы напишите, когда приедете, а я приду.

— Придете?

— Да. Вы так сделайте. Заранее напишите в Драндский монастырь, что приедете такого-то числа. Мне письмо передадут с кем-нибудь. Я приду. А из монастыря пойдем вместе.

О. Сергий говорил, немного торопясь, точно спешил убедить меня, как все это будет хорошо и удобно, и что мне решительно не о чем беспокоиться.

— Ведь вам до Драндского монастыря сто верст придется пройти! — не удержался я.

О. Сергий посмотрел на меня, видимо, решительно не понимая, к чему я это говорю.

— Да, верст сто будет,— сказал он,— но дорога до Аджар хорошая, ровная. От Аджар немножко в гору придется идти... без привычки, правда, трудно... Бог поможет... взойдете...

С о. Сергием мы на этом и решили. Я должен был написать ему через одного иеромонаха Драндского монастыря, когда приеду из Москвы, а о. Сергий к этому числу должен был придти за мной.

Тут же, при первой встрече, я узнал об одном деле, которое глубоко волновало пустынников. Случилось это так. Меня спросили:

— А в Адлер к нам не собираетесь?

— Нынешний год едва ли,— может быть, после.

— Вы из Москвы сами?

— Из Москвы.

— Туда поехал один наш пустынник — о. Иларион. -

— Это который "На горах Кавказа" написал? |

— Нет! Того мы "старым" Иларионом зовем. Этот - моложе... Хлопочет о монастыре...

—— О каком монастыре?

— Чтобы свой монастырь у нас был, для пустынников.

Я удивился:

— Сами из монастырей ушли, а теперь монастырь строить хотите?

О. Сергий сочувственно засмеялся и быстро вставил:

— Вот, вот, наши то же им говорят: не надо нам монастыря. Нам бы только, жить на казенной земле позволили. Не гнали бы.

Пустынник из Адлера стал объяснять мне:

— Решили мы хлопотать, чтобы отвели нам казенной земли сколько-нибудь. Монастырь разрешили построить. Но чтобы не так, как в других монастырях, а чтобы разрешили жить вне монастыря, по-пустынному... Кто как хочет... И чтобы церковь была своя...

Он, видимо, сам плохо понимал, как все это можно сделать.

О. Сергий снова сказал:

— Мы им говорили... Бог с ним, с монастырем!.. Мы и так ушли от этого, а тут опять! Не надо нам ничего. Хлопотали бы только, чтобы жить позволили на гоpax, —больше ничего нам не надо...

— Неудобство,— сказал грузный монах-пустынник, как я потом узнал, снова решивший вернуться в монастырь.

— Конечно, в пустыне неудобно, на то и шли,— послышалось несколько голосов.

— Пастухи обижают да разбойники,— сердито настаивал грузный монах.

- Это и в монастыре обидеть могут,— сказал я. - В монастыре стражников можно поставить. - Ну, конечно, стражников в пустыне поставить нельзя,— засмеялся я.

О. Сергий все время сочувственно кивал мне головой. И я видел, что опасность для пустынножительства постройки монастыря он понимает вполне. Впоследствии один из старых пустынников сказал мне прямо:

— Вся эта затея о. Илариона — бесовское дело. О. Сергий не говорил так определенно, но было видно, что думает он именно так.

— Приходите к нам,— сказал мне о. Сергий,— там всех увидите. Со всеми поговорите... Мы не хотим монастыря.

— А зачем подписи дали? — почти злобно спросил монах, предлагавший стражников. О. Сергий помолчал и сказал тихо:

— Чтобы мир был... Пусть хлопочет... Мы будем жить — по-прежнему...

На этом спор кончился. Попрощались до июня. Я теперь знал, что найду то, что искал, увижу тех людей, которых увидать было для меня так важно. И действительно, через несколько месяцев я увидал и настоящих пустынников и внутреннего врага их в образе "строителя монастыря".

От Сухума до Аджар, местности, близ которой на горах живут пустынники, восемьдесят верст.

Драндский монастырь несколько в стороне от этой дороги, в двадцати верстах от Сухума.

Свидание с о. Сергием было назначено в Драндах, а потому я не мог из Сухума отправиться прямо в Аджары.

Обстоятельства дали мне возможность перед отъездом в Драндский монастырь видеться с сухумским духовенством.

Прежде всего я стал, разумеется, расспрашивать о пустынниках. Высшие представители белого духовенства сведения о них имели неясные, но в общем относились к ним гораздо симпатичнее, чем монахи.

— Мы знаем мало об их жизни,— сказали мне,— иногда они приходят к нам в Сухум исповедоваться, впечатление производят очень хорошее. Одного старика, например, у нас прямо считают за святого. Но много бывает и неудачников: от монастыря отобьются и в пустыне жить не могут. Так и бродяжничают из монастыря в горы, с гор в монастырь. Во всяком случае, пустынножительство заслуживает глубокого внимания.

Мое путешествие вызвало большое сочувствие, но при данных условиях они считали его совершенно невыполнимым. Благочинный, в ведении которого находится Аджарская церковь, прямо сказал:

— Сейчас нельзя идти в Аджары.

— Почему?

— Обвалы! Погода стоит небывалая, почти два месяца с весны идут дожди. Дорога до Аджар узкая, около скал. Падают глыбы камней. На днях около Богатской скалы человека убило; дорогу, кажется, не поправили еще.

Другой священник предостерегал от грабителей и' предлагал переговорить с начальником округа, чтобы до Аджар были даны стражники...

Я спросил:

— Можно ли достать лошадей до Аджар?

— Доехать на дилижансе можно только до Цебельды, тридцать верст от Сухума, а дальше придется идти пешком.

— Разве почта не ходит там?

- Что вы! Какая почта! Вот сами увидите,— местность совершенно дикая.

Но, в общем, все настаивали на одном:

— Пока погода не переменится, в Аджары идти нельзя. Лучше побывать сначала у пустынников близ Адлера.

Я был в полном недоумении: идти или не идти?

Но прежде всего мне надо было съездить в Драндский монастырь, чтобы выяснить, ждет ли меня о. Сергий, и условиться с ним, как быть дальше.

Я выехал из Сухума под проливным дождем. Дорога совершенно размыта. Шоссе превратилось в жидкую грязь, в которой разбросаны острые камни. Крылья "линейки" обвисли липкой глиной, с плоского верха и со спущенного брезента на колени ручьями льется вода, но лошади несутся вскачь и, несмотря ни на что, ехать весело.

Проехали семь верст. Станция Духан. Около духана по обыкновению масса народа. Кажется, эти люди в башлыках и черкесках только и делают, что сидят за столиками, пьют вино и ведут бесконечные разговоры... Их невозможно представить за "работой". И невозможно духан представить без них.

Извозчик поит лошадей. Потом подходит к столику. Здоровается со всеми. Что-то говорит, очевидно обо мне, потому что все оборачиваются в мою сторону и рассматривают с любопытством.

Остановка минут десять, и мы скачем дальше по жидкой избитой дороге. Чтобы не выскочить из линейки, приходится держаться обеими руками. Слава Богу, хоть дождь стих, можно откинуть брезент и вздохнуть свежим воздухом.

Шоссе все время идет по берегу моря. И нет-нет откроется из-за дач темно-голубая полоса, и виден ряд бесконечных туч до самого горизонта. Нет, должно быть, сегодня уже не разгуляется!

"Отцы" в Сухуме наговорили мне таких страхов об Аджарской дороге, что теперь, под дождем, я почти окончательно решил ехать сначала в Адлер. А извозчик точно нарочно рассказывает:

— Кукуруза нэт... Табак нэт... Дороги нэт... Беда рабочему человеку... Такой дождь никогда нэ был Сухуме!.

— Может быть, пройдет теперь.

— Дождь пройдет? — Он даже поворачивает ко мне свое удивленное лицо. — Зачэм пройдет?.. Нэ пройдет...

И, действительно, точно в подтверждение его слов облака совсем нависают над морем, и в горах глухо отдается гром.

Драндский монастырь стоит в полверсте от местечка Дранды. Дорога к нему не по шоссе, а проселком. Эти полверсты были сущим испытанием. Вылезти и идти пешком невозможно: потонешь в глине. Ехать тоже почти невозможно, лошади вязнут по колени, и линейка наклоняется и почти падает то на один, то на другой бок.

Но всему бывает конец. Пришел конец и этой дороге. Мы въехали на ровный зеленый монастырский двор.

Не успел я подъехать к гостинице, как ко мне подошел монах, молодой, с удивительно яркими голубыми глазами.

— Вы такой-то (назвал он мою фамилию), из Москвы?

— Да. А вы о. Савватий?

Я думал, что это тот монах, на имя которого надо было писать письма о. Сергию.

— Нет. Я пустынник Иван, с Брамбских гор. Меня просил о. Сергий встретить вас. Сам он не мог прийти, задержался с огородом; простите его.

Через полчаса мы сидели с о. Иваном в монастырской гостинице, и он говорил мне о путешествии в Аджары:

- Обвал, действительно, был, но дорогу очистили. Человека убило, тоже правда, но это за сколько лет один случай! И в городах бывают случаи, что дома падают и людей калечат. Зимой камни то и дело летят и снежные обвалы бывают,— ничего, ходим. Бог хранит. Грабежей не слыхать вовсе. На горах дело другое: там и пастухи, и разбойники, но они обижают только осенью, когда уходят с гор.

— А идти пешком придется?

— Нет, можно и на лошадях. До Цебельды доедем на дилижансе, там переночуем на Драндском подворье, а я схожу к поселенцам в Латы, за 20 верст, приведу от одного поселенца, Филиппа, лошадь. На ней доедем до Аджар. Ну, а к нам, на горы, придется уж потрудиться... пешком...

В дверь постучали. О. Иван вышел. Вернулся через несколько минут и сказал:

— Вас желает видеть о. Иларион, адлеровский пустынник, он был в Москве, о монастыре для пустынников хлопотал. Теперь гостит здесь. Узнал, что вы приедете, и ждал вас. Можно ему войти?

— Конечно, можно.

О.Иван отворил дверь:

— Можно, о. Иларион!

О. Иларион — черный, с проседью монах. Борода широкая, лопатой. Глаза маленькие, круглые, перебегают с предмета на предмет. А когда останавливаются и смотрят в упор, делаются злые и тяжелые. Он часто без причины усмехается в бороду, и, кажется, что эта неприятная усмешка относится к чему-то совсем другому, ничего общего не имеющему с разговором. В лице его есть что-то еврейское, и по акценту он кажется не русским.

Я даже спросил потом о. Ивана:

— О. Иларион не русский?

— Нет, русский, крестьянин Подольской губернии.

О. Иларион одет "почище", на нем черный, хороший подрясник. И держится иначе, чем пустынник: мне кланяется очень низко, а о. Ивана перебивает и не дослушивает.

Мне сразу показалось, что о. Иларион видит во мне человека, от которого многое зависит в вопросе о разрешении постройки монастыря. Впоследствии оно так я оказалось. А пока я видел только низкие поклоны и заискивающую улыбку. Несколько раз во время разговора он, как к своему служке, обращался к о. Ивану:

— Ты бы о чае похлопотал. Им, верно, с дороги чайку хочется.

"Ты бы о чае похлопотал" он говорил резко, почти грубо. А "им верно с дороги чайку хочется", перегибаясь, с полупоклоном в мою сторону.

Очень скоро о. Иларион свел разговор на интересующий его вопрос. Рассказал о притеснениях со стороны лесного ведомства и администрации. Вздохнул и сказал:

— За границей живут русские люди, а тут в своем отечестве не могут найти приюта.

Вздохнул снова, но сейчас же усмехнулся в бороду своей странной усмешкой, которую никак нельзя было связать с темой разговора, и спросил неожиданно:

— А как вы полагаете, можно надеяться на разрешение монастыря?

— Не знаю, право... Вероятно, это возможно. Но разве вопрос, нужен ли монастырь, решен окончательно?

— Пустынники подписались. Я все бумаги представил,— сказал о. Иларион, перестал бегать глазами и уставился на меня в упор.

— Я знаю. Но вы сами-то убеждены, что это нужно? О. Иларион перевел глаза на о. Ивана. Быстро взглянул в окно, потупился и ответил не сразу.

— А почему же нет? В церковь недалеко будет ходить. Разбойники не обидят. С земли никто не прогонит. А жить по-пустынному можно. Я все бумаги подал.

Мне показалось, что он опять усмехается. И что-то в тоне его задело меня за живое. Я — человек "мирской". Не жить мне никогда ни в монастыре, ни в пустыне, но как он не сознает, что делает? Или, может быть, сознает?

Вопрос о значении для пустынножительства постройки монастыря был для меня ясен, как день. И я сказал прямо:

— Хлопотать о монастыре может только заклятый враг пустыни. Постройка монастыря, о котором вы хлопочете, будет гибелью пустынножительства.

— Почему? — не то с любопытством, не то с иронией спросил о. Иларион.

— Потому что одно другое исключает. Монастырь весь держится на послушании игумену и уставу. Пустынножительство — на религиозной свободе. Это — сторона внутренняя. А внешняя — раз монастырь, да еще "пустыннический" — значат богомольцы, гостиницы для приезжающих, странноприимные дома и проч. и проч. и проч. Какое же тут безмолвие? Монастырь будет расти. Явятся послушники, монахи и совершенно поглотят горсть пустынников, которые приютятся вокруг него.

— Я не сам,— перебил меня о. Иларион, — все хотели... Кто не хочет, может не жить...

В лице его было что-то трусливое. И в то же время почти злое.

О. Иван сидел бледный, опустив голову. Я взглянул на него и невольно сказал:

— Только знайте, о. Иларион: какой бы вы монастырь ни построили, всегда найдутся люди, которые будут уходить в пустыню. Сгонят их с этих гор,— они подымутся выше.

— Истинно так,— твердо сказал о. Иван. О. Иларион и трусил чего-то, и злился и решительно не знал, что сказать.

— В этом монастыре,— сказал он, злобно косясь на о. Ивана,— будут жить только те пустынники, которым нечего богомольцев бояться, которые окончательно утвердились.

О. Иван весь так и вскинулся. Что-то на миг блеснуло в его лице. Горячо, прямо и смело он сказал:

— А кто утвердился? Я скажу за себя: я всегда в колебании. Всегда борюсь с помыслом: верно ли избрал путь? Думаешь: не ошибся ли? Уйди с горы! Погибаешь здесь!.. И так будет до последнего часа.

— Разве не бывает, что веришь? — опять не то с любопытством, не то с иронией спросил о. Иларион.

— Бывает. Но никогда не можешь сказать, что не усомнишься.

— Я так думаю,— видимо, желая переменить разговор, начал о. Иларион, — коли Богу угодно — монастырь разрешат. Для пустынников некое великое дело будет: свой монастырь и покой...

Мне тоже хотелось кончить разговор о монастыре, и я спросил в шутку:

— А что, пустынники не разбегутся от меня, если я буду снимать их фотографическим аппаратом?

Вопрос этот произвел самое различное действие. О. Иван просто ответил:

— По-моему, нет.

А о. Иларион застыдился, законфузился, заерзал на месте,— и как кокетливая провинциальная барышня,— ответил жеманным вопросом:

— Зачем вам?

— И знать не к чему,— резко перебил его о. Иван и, не дав мне ответить, встал.

Нехотя встал за ним и о. Иларион.

— Значит, завтра едем? — сказал я о. Ивану.

— Едем. Бояться нечего. Утром дилижанс отходит часов в семь. До дилижанса пешком придется идти. Покойной ночи.

Он поклонился поясным поклоном. Попрощался и о. Иларион и в дверях сказал:

— Я тоже с вами поеду... Мне надо в Сухум, до первой станции нам по пути.

Я молчал.

О. Иларион улыбнулся мне и затворил дверь.

Но вечер этим не кончился.

Меня ожидал совершенно неожиданный визит, многое разъяснивший мне. Поздно вечером, когда я уже совсем собрался спать, ко мне постучался о. гостинник.

— Вас желает видеть монах нашего монастыря, о. Нафанаил.

Я был очень удивлен и ждал с нетерпением. Вошел довольно полный монах, рыжеватый, в очках.

Поздоровался со мной по светскому: представился, и не садясь спросил:

— Прошу извинить меня... Я и еще один иеромонах... очень интересуемся политикой... Не будете ли так добры поделиться с нами...

Я решительно ничего не понимал и смотрел на него с полнейшим недоумением.

— Ведь вы член Государственной Думы?

— Ничего подобного!

О. Нафанаил смутился.

— Т.е. как... Но здесь все говорят... Простите, ради Бога.... Может быть, вы инкогнито?

— Уверяю вас, что никогда членом Государственной Думы не был, и решительно не понимаю, чья это выдумка?

Впоследствии выяснилось, что, узнав мою фамилию, кто-то на Новом Афоне сказал о. Илариону, что я "послан" от Думы и еще от кого-то по ихнему делу, и он всюду раззвонил, что я член Государственной Думы, путешествующий инкогнито...

— Во всяком случае, садитесь,— сказал я. — Очень жаль, что я должен огорчить вас и о политике ничего интересного сообщить не могу. Но просто поговорить с вами очень рад.

О. Нафанаил сел, видимо крайне смущенный. Положение было действительно довольно глупое.

Мы проговорили недолго.

О. Нафанаил оказался очень симпатичным, интеллигентным человеком. Он рассказал мне, между прочим, о трудностях, с которыми пришлось ему встретиться при поступлении в монастырь.

— Я долго просился на Новый Афон, не приняли.

— Почему? — удивился я.

— Боятся интеллигентов. Игумен, узнав, что я чиновник, сказал: вот вы поживете в монастыре, а потом всех нас в газетах опишете.

Когда такой же вопрос, почему в монастырь неохотно принимают интеллигентов, я задал потом пустыннику о. Никифору, он ответил мне иначе:

— Ничего не выходит из них!

До поступления в монастырь о. Нафанаил некоторое время жил у пустынников. Узнав, что именно меня интересует, он сказал:

— Вы не найдете у них того, что ищете... Они знают духовный путь теоретически, сами внутренне его не проходили. Да если бы и проходили, то недостаточно развиты, чтобы суметь рассказать вам об этом.

Прощаясь и еще раз извиняясь за недоразумение с "членом Государственной Думы", он очень искренно сказал мне:

—— Я немного чувствую, что вам нужно, и мне глубоко жаль вас, потому что я знаю, что вы этого не получите.

Я не мог спорить с ним, потому что не знал еще тогда, до какой степени он был не прав...

Звание члена Государственной Думы возымело свое действие.

Утром новый визит: монах со Старого Афона.

Старый, старый старичок. Глаза печальные, сосредоточенные, личико маленькое, в руках конверт с какими-то бумагами.

- Как ваше святое имячко?— спросил он, низко кланяясь и рукой касаясь земли.

Я сказал. Пододвинул ему стул и попросил сесть.

— Аминь! — произнес старичок и сел.

Дело было очень простое. Он показал мне извещение Антония Булатовича о прощении афонских монахов и письмо его, в котором говорилось, что возбуждено ходатайство о разрешении поселиться всем изгнанным староафонским монахам в одном кавказском монастыре. Пока разрешение не получено,— если некуда приютиться,— надо явиться в Москву, к епископу Модесту, он назначит монастырь для временного пребывания.

— Как же быть-то? — спросил старичок, не переводя на меня своих печальных глаз.

Я стал объяснять, что монахов действительно простили, что Антоний Булатович хлопочет о своем монастыре, что пока можно жить где угодно, а если негде, надо ехать в Москву, к епископу Модесту,— он устроит.

Старичок вздыхал, губы его шевелились, и тихим шепотом он говорил:

— Господи, Иисусе Христе... помилуй нас грешных...

Меня, видимо, и слушал, и не слушал. Я спросил его:

— Вам хорошо здесь жить?

Старичок встрепенулся и быстро сказал:

— Хорошо. Слава тебе, Господи...

— Не гонят вас, и дальше разрешают жить?

— Разрешают... ничего...

— Ну, значит и живите, пока не решится вопрос о своем монастыре. .Очевидно, он понял. Обрадовался, как ребенок.

— Так и жить, как живу? А потом свой монастырь будет и соберут нас... Спаси Господи... Спаси Господи...

Он поспешно встал, опять поклонился до земли д вышел.

II.

ДИЛИЖАНС СУХУМ—ЦЕБЕЛЬДА.

В коридоре меня ждал о. Иларион. Улыбаясь и заглядывая в глаза, он сообщил, что "о. Иван пошел вперед занять место в дилижансе и попросить, чтобы нас подождали".

Нечего делать, пришлось идти с о. Иларионом.

Дорога за ночь стала еще хуже. С трудом приходится балансировать и вытаскивать ноги из глины. Но на небе ясно. День будет хороший.

О. Иларион не утерпел, чтобы не сказать мне нечто приятное.

— Это вам Господь погоду посылает... Я старался его не слушать.

В дилижансе он сел против меня и все время заговаривал:

— А к нам в Адлер приедете? Я могу подождать вас. Показать наши места...

— Благодарю вас.

— А потом куда, в Москву?

— В Москву.

— Я могу подождать вас. Вместе бы поехали.

— Благодарю вас.

На станции "Можарка" нам с о. Иваном пересадка на дилижанс Сухум-Цебельда. О. Иларион попрощался с нами довольно холодно и поехал дальше.

Ждать не пришлось. Два дилижанса из Сухума на Цебельду уже стояли на станции. Но мест нет! Сидят буквально на коленях друг друга. После горячих споров на разных языках нас усаживают за двойную плату.

Меня — на козлах одного дилижанса, о. Ивана — не крышу другого. Мой возница, маленький широкоплечий мингрел, спустился куда-то вниз и сел на оглобли, растопырив ноги. На козлах, кроме меня, сидело еще три пассажира!

— В тесноте, да не в обиде! — смеюсь я о. Ивану, когда он заботливо подбегает ко мне посмотреть, как я "устроился".

Возница, видимо, ничего не понимает, но, глядя на нас, скалит зубы от удовольствия.

И вот, наконец, мы едем!

На козлах оказалось сидеть совсем не так плохо: гораздо лучше, чем внутри дилижанса. Четверка лошадей летит под гору во весь дух, и в лицо дует свежий утренний ветер. Небо ясное. И только над вершинами еще не очень высоких гор неподвижно стоят облака.

Возница очень веселый, видимо желая доставить мне удовольствие и щегольнуть знанием русского языка, поет:

- "Вьетер дует, доздик лиет... Солдат в лиес сибэ идот".

И хитро посматривает на меня снизу вверх.

— Где это вы выучились?

— Кыеве,— улыбается он. — А ви гдэ учились?

— В Москве.

— Тц-эх! В Москве богатые живут!

— Всякие есть.

— Нэт! Как из Москвы едет — богатый барин! Увидав фотографический аппарат, он на каждой остановке говорил:

— Снимай! Снимай!

— Да я уж снял.

— Еще снимай!

Несколько раз нам приходилось слезать с дилижанс и идти пешком в гору. Подъем был не очень крут, н( лошади не могли свезти такого количества пассажиров!

О. Иларион оказался прав: погода разгулялась окончательно, и идти пешком даже приятнее, чем ехать. Задний дилижанс несколько отставал, но о. Иван догонял меня, и мы шли вместе.

Мне очень хотелось узнать отношение о. Ивана к о. Илариону, и я спросил:

— Неужели и вы дали о. Илариону свою подпись?

— Я не давал, но оказывается, кто-то за меня расписался.

— Что же, вы так и оставите это?

— Да ведь все пустынники против монастыря. По-моему, надо что-нибудь предпринять, чтобы о. Иларион больше не ездил в Москву, а подпись — дело маленькое.

— Давно он хлопочет?

— Начал еще старый Иларион, но потом раздумал. После него о. Хрисанф, пустынник, теперь священником в Петрограде — думал небольшую обитель устроить. А тут взялся Иларион. Измучил нас всех, каждый месяц ходил: давай да давай подписи. Мира не стало у нас. Споры да пересуды. Пустынники и решили: пусть хлопочет, только бы в покое оставил. А теперь видим, что худо может быть, а помочь как, не знаем.

Я, не скрывая, сказал все, что думал об о. Иларионе, О. Иван слушал внимательно и просто сказал:

— Я вам ничего не говорил, чтобы не настраивать против человека. А раз вы сами видите —- скрывать нечего: я тоже об нем так думаю. Раньше зло на него было. А теперь нет. Жалко мне его...

— Неужели же, кроме него, никто не хочет монастыря?

— Да почти что никто.

Нам приходилось разговаривать урывками. Пассажиры кричали на своем наречии какое-то слово, похожее на:

— Меу! Меу!

Мы рассаживались по разным дилижансам и ехали дальше.

С полпути дорога пошла по краю отвесного обрыва.

Внизу бурно, как водопад, с грохотом и шумом неслась река, и с непривычки все время казалось, что дилижанс вот-вот упадет в пропасть... Особенно жутко было на поворотах. Лошади бегут быстро. Перед глазами обрыв. Но дилижанс круто поворачивает, и опять слева стена скал, а справа обрыв к реке.

Доехали до селения Ольгинского. В гору подымается какая-то процессия. Священник, седой старик, верхом на лошади, а впереди него и за ним идут разодетые мужчины и женщины.

Дорога стала ровнее. До армянского села, где останавливаются дилижансы, недалеко - верст шесть.

Солнце жжет, и горячий ветер не освежает, а томит еще хуже. Лошади устали. Почернели от пота. Идут нехотя. Веселый кучер совсем опустился на оглобли и спит в какой-то фантастической позе: мне на колени положил руку, голову — на колени к другому пассажиру, одна нога на одной оглобле, другая на другой...

И только перед самой остановкой он быстро, точно кольнул его кто, встал на ноги, засвистел, прокричал что-то, лошади понеслись вскачь, и мы, как пожарные, подлетели к последней станции...

III.

"ГОСТЕПРИИМНЫЙ" ФЕОПЕМПТ. — О. ИВАН О ПУСТЫННИКАХ.

От армянского села нам предстояло совершить первый небольшой переход пешком: до подворья Драндского монастыря шесть верст.

Взваливаем с о. Иваном на плечи сумки и отправляемся в путь.

Дорога идет по открытому шоссе. Солнце печет невыносимо, но идти почему-то легко и приятно. Может быть, горный воздух действует так. Может быть, сознание, что вот началось и настоящее путешествие. Плечи еще не устали, и даже тяжесть от сумки доставляет какое-то особенное удовольствие. Впереди по шоссе гонят стадо. За стадом верхом едут туземцы, идут навьюченные лошади.

— Это наши приятели,— говорит о. Иван. — Пастухи гонят стада на горы. Осенью они спускаются и по пути заходят к нам за данью,— смеется он.

— Что же они у вас берут?

— Да все! Посуду, ложки, сапоги, подрясники — все, что найдут, даже никуда негодные тряпки.

У "приятелей" вид очень добродушный. Они кланяются нам и говорят.

— Здрасьти!..

О. Иван улыбается на это приветствие:

— Вы знаете, они удивительно вежливы. Когда приходят грабить, обязательно здороваются, подают руку и говорят: "здрасьте". А когда уходят с награбленным, говорят: "прощай".

— Поселенцы не трогают вас?

— Около нас живут сванеты. Им воровать никак нельзя. За воровство их выселяют. У них такой обычай есть: каждый новый поселенец дает своим односельчанам присягу, что не будет воровать в таком-то районе, ну, положим, от Лат до перевала. И присягу хранит свято. За Латами будет воровать, сколько угодно,— это у них и за грех не считается; ну, а там, где присягал, ни за что!

Несмотря на жару и довольно тяжелые сумки, мы дошли до подворья незаметно.

— Устали? — то и дело спрашивал меня о. Иван.

— Нет. Только пить хочется.

О, за эту дорогу до Аджар я узнал, что такое жажда! Я думаю, во всю свою жизнь не выпьешь столько воды и чаю, сколько за одно такое путешествие! Слава Богу, что почти на каждой версте из скал бьют источники чудесной, холодной, как лед, воды.

Около четырех часов мы были на подворье.

Монах, заведующий подворьем, ушел в монастырь. Нас встречает послушник Феопемпт.

— Не выговоришь ваше имячко,— смеюсь я.

Послушник приветливый, бойкий, веселый парень из средней полосы России. В лице у него много юмора. Глаза немножко лукавые, но главная черта — безграничное русское добродушие. Глядя на него, хочется улыбаться и говорить в шутливом тоне.

Он расторопно отпирает нам "покои" для "гостей":

две чистенькие комнаты. В одной - три кровати и стол. В другой — стеклянный шкап с посудой и одна кровать. Феопемпт все время посматривает на нас и лукаво усмехается.

Когда мы вошли в "покои", он сказал:

— А вам, о. Иван, придется там поночевать... с нами.

— Почему?

— Мы экскурсантов ждем. Восемь человек их, и то уж места не хватит.

- Так что же,— говорю я, — вы скорей пустыннику должны место дать, чем каким-то экскурсантам.

— Да они поблагодарят хорошо,— добродушно признается Феопемпт.

— А может, мы лучше поблагодарим. Феопемпт расплывается в широчайшую улыбку, но не сдается.

— Пустынники всегда с нами, а экскурсанты только летом!

— Ну, это другое дело! — смеясь, соглашаемся мы с о. Иваном. Но больше всех смеется сам Феопемпт.

— А самовар вы нам дадите, или тоже экскурсантов придется ждать?

— Дадим!

Феопемпт звякает чайной посудой, носится из комнаты на двор и со двора в комнату и, наконец, вносит громаднейший самовар.

— Есть хочется... и жажда смертельная,— говорит о. Иван. — А вы знаете, как над нами смеются на Новом Афоне? Вот придешь этак в монастырь, измучаешься за дорогу, да наголодаешься в пустыне, ну, конечно, сколько в трапезной на тарелку ни положат, все съешь. А кормят нас за общей трапезой с послушниками. Послушники подают свои тарелки и смеются: накладывай побольше, как пустыннику.

Феопемпт слушает этот рассказ, задержавшись в дверях, и говорит, усмехаясь:

— Пустынники, одно слово, любят покушать! Но нам с о. Иваном так хочется пить, что уж и не до еды.

Начинаем наливать по очереди стакан за стаканом. Обжигаемся, вздыхаем и пьем молча, сосредоточенно... Наконец, пьем так много, что самим делается смешно. А Феопемпт то и дело заглядывает в дверь; он ждет самовар, у него кто-то еще остановился в кухне.

— Нет еще! — говорю я ему на его вопросительные взгляды.

Снова пьем стакан за стаканом, чувствуя, что такую жажду все равно утолить нельзя, и что пить, кажется, бесполезно -...

— А ваших экскурсантов, должно быть, дождь задержал? — говорю я Феопемпту, когда он, наконец, убирает от нас почти пустой самовар.

— Должно быть так! О. Ивану свободно, пусть располагается!..

— Экскурсантов нет, так и пустыннику рад,— смеется о. Иван.

Но "располагаться" ему пришлось не скоро: мы заговорились и просидели до глубокой ночи.

— Мы монастырь не осуждаем,— говорил мне о. Иван — без монастыря, без послушания нельзя. С этого всякий пустынник начинать должен. Но у иных душа лежит к безмолвию, тем и надлежит уходить в пустынь. Особенно горы на душу хорошо действуют — возвышающе. Усматриваешь в них некое таинство... Мы на пустынь не так смотрим, что это выше монастыря, а так, что каждому свой путь: иному монастырь, иному мир, иному пустынножительство...

— Вы раньше в монастыре были?

— И я был, и все наши пустынники из монастырей вышли.

— А в пустыне долго живут?

— Самые старые лет двадцать.

— А как же вы уходили из монастырей — самовольно, или с благословения игумена?

— Больше, действительно, самовольно... Но и в монастырях иногда сочувствуют. Был в Драндском монастыре старец Иеремия — покойный уж теперь. Пришел к нему однажды наш пустынник за советом. Не знает, как быть с помыслами,— все кто-то внушает: уйди да уйди с горы, никакого спасения тут нет. Тоска напала. Особенно тяжело ему было, что цветы садить нельзя. Уж очень пустынник этот цветы любил. А у нас цветами заниматься не то, что запрещается, а считают за пустое дело. Старец и сказал ему: "Терпи, не уходи из пустыни. Обязательно продолжай жить. Если искушению поддашься, уйдешь, потом и вовсе места не найдешь себе. А если о цветах тоскуешь, так тоже не сомневайся: сади их! Я и семян тебе разных дам. Живи по-прежнему..." Пустынник послушался. Спаси Господи...

— А вы часто тоскуете, о. Иван?

— Бывает. Без этого нельзя? Иной раз такая скорбь нападет, кажется, бежал бы на край света. И все тогда по-другому, кажется, и не видишь, что вперед двигаешься. А враг и мучает: зря, мол, здесь живешь, никакого спасения нет. Пока еще не стар — уходи. И страх тогда нападает. Всего боишься. Ночи не спишь. Но за скорбью всегда бывает утешение. Помогает Господь. Проходит это... Вот увидите пустынников, посмотрите на нашу жизнь: живем ничего, слава Тебе, Господи. Только бы не гнали с гор, все бы хорошо было.

— Да за что же вас гонят?

— А Господь знает, за что! Теперь еще ничего, слава Богу, а одно время очень гнали. Вреда мы лесу не делаем, сами увидите. Места там непроходимые, лес все равно взять нельзя. Выберем себе какую-нибудь полянку, поставим келью, насадим картофель, больше нам ничего не надо.

— А кукурузу сеете?

— Немного, больше муку покупаем. Ее хоть и посеешь, медведь всю переломает. Медведей очень много. Раз кукурузу попробует — не отгонишь, и днем и ночью ходит, пока не поломает всю. д — Откуда же у вас деньги, о. Иван? • — Рукоделием занимаемся: ложечки, вилки, крестики, четки делаем, на Новом Афоне берут в лавку. Ложечку в день можно сделать легко. Дают за нее пятнадцать копеек.

— Сколько вы тратите в год?

— По разному. Иной рублей пятнадцать тратит. Какие наши траты? Масло, соль, сахар. А больше всего мука.

— Как же вы ее к себе доставляете?

— На себе носим. По пуду, по полтора. Осенью сразу на год запасаем. Картофель свой. Вот и еда наша.

И точно боясь, что я увижу в этом подвижничество, прибавил:

— Мы едим много: два раза в день. И живем свободно: если к пустыннику придет в гости брат пустынник, он угостит его и картофель поджарит на масле... Устав монастырский держим, конечно, но больше сама жизнь устав нам дает. Иной раз и попостишься побольше, иной раз и подкрепишь силы...

Эти слова о. Ивана были очень характерны. И в о. Сергии, и теперь в нем очень ярко чувствовались эта религиозная широта и "свободный дух". В самом тоне, в самом языке не было того "общего", что делает похожими между собой всех монахов без исключения. Ни опущенных глаз, ни заученных выражений, ни вздохов, ни елейного голоса. Видно, что все "внутри", и что "внешний" устав только для руководства...

В заключение нашей беседы о. Иван снова сказал:

— Вот увидите сами, как мы живем. Слава Богу. Конечно, может быть, что и не так: вам со стороны видней...

IV.

"ИСПЫТАНИЕ". — ПО ДОЛИНЕ РЕКИ КОДОР.

Утром о. Иван разбудил меня в шесть часов.

Мы ни слова не говорили с ним вчера, как будем двигаться дальше: пешком, или, как предполагалось раньше, о. Иван сходит в Латы и приведет лошадь от поселенца.

Но утром как-то само решилось, что надо идти пешком.

О. Иван страшно обрадовался. , — Вот и хорошо, вот и отлично. Пойдем прямиком, тут до Лат всего верст пятнадцать будет... После дождей немножко трудновато, да ничего... испытание сделаем... На крутых подъемах я вас за палку вытяну, а на спусках за спину будете держаться...

— А рек переходить не придется?

— После дождей в одном месте, пожалуй, в брод надо будет.

— Я не смогу: у меня голова кружится.

— И ничего нет удивительного! У пустынников многих, люди привычные, и то бывает. Я перенесу вас на себе...

— Смотрите! Во мне около пяти пудов...

— Ничего! Я и два мешка муки перенесу. Бояться нечего.

— Итак, значит идем!

— Идем, идем... Сделаем испытание. Увидим, можете ли вы дальше идти и, главное, подняться на наши горы.

От подворья мы пошли не по шоссе, а задами, спустились вниз, в овраг, по высокой, совершенно мокрой траве. Я сразу промок по пояс. У о. Ивана тоже по пояс почернел серый подрясник. В овраге было холодно, и зелень такая густая, что казалось, мы идем не утром, а вечером.

О. Ивану, действительно, пришлось переносить меня.

Осторожно поставил на другом берегу и сказал:

— В вас нет пяти пудов... мешок с мукой тяжелее...

Из оврага поднялись на небольшую гору, потом снова спустились в овраг и табачными плантациями вышли к реке Кодор.

Первое время дорога шла низом, по самому берегу реки, и идти было приятно.

После дождей Кодор казался широкой, многоводной рекой. Только по стремительно-быстрому течению и белым пенистым волнам можно было догадаться, что это "горная речка".

Я уже начинал разочаровываться. Вместо "испытания" по трудной дороге, мы шли по открытой ровной поляне, точно по городской площади, не хватало только асфальта.

Но о. Иван, который шел впереди, остановился и сказал:

— Теперь отдохнем. Надо сворачивать в гору.

Я не устал еще, но послушался. Мы сели на мшистые, нагретые солнцем камни и стали отдыхать.

И вот началось мое "испытание"!

Я выдержал его блестяще! Не только взошел на гору, но о. Ивану ни разу не пришлось втягивать меня за палку или подставлять спину.

— У нас один пустынник был, старичок, так я его всегда на палке тянул,— говорит о. Иван после самого крутого подъема перед выходом на шоссе.

Я устал, сильно устал. Но не ожидал от себя такого успеха и потому чувствую особую бодрость.

О. Иван сияет от удовольствия и говорит мне:

— Испытание выдержали. Слава тебе, Господи. Теперь всю дорогу можно пешком идти.Сейчас выйдем на шоссе, дорога пойдет легкая, ровная до самых Аджар. •Подъем чуть заметный будет. После такой горы идти по шоссе за отдых покажется...

О. Иван оказался прав.

Первую версту по шоссе мы шли так быстро и легко, как будто бы только что вышли в путь. Да и вид кругом заставляет забывать об усталости. Вся долина с белой, как снег, рекой посредине открывается перед глазами. Такой простор, такая роскошь природы, что не только усталость, все решительно забываешь на мгновение и чувствуешь себя частью, невидимо связанной с этим чудесным миром, и вечность свою вместе с ним. Вот куда надо посылать всех мертвых духом. Воскреснут!

Аджарское шоссе, или, как оно официально называется, Военно-Сухумская дорога, не похоже на шоссе Кавказского побережья. Оно очень узкое, местами не более двух аршин. Поселенцы имеют особо приноровленные телеги для перевозки клади: маленькие и узенькие. Но чаще всего гонять лошадей вьюком. Слева почти отвесная стена скал, справа такой же отвесный обрыв к Кодеру.

Я смотрю вниз и радуюсь в душе, что отказался от мысли ехать на лошади. Идти жутко, а ехать и вовсе трудно было бы. Ведь, достаточно одного движения лошади в сторону, и полетишь в пропасть. Когда идешь пешком, если и ждешь опасности, то только сверху: может упасть размытый дождем камень. Шоссе полно самых трагических воспоминаний: упал с лошадью поселенец, разбился вдребезги... Упала с лошадью женщина... Задавила снежная глыба...

— А где же недавно был обвал?

— Вот сейчас будем проходить. Называется "Богатская скала". Это самое опасное место. Скалы висят над головой и часто обрываются. Мы и то зимой иногда бегом здесь бегаем: страх нападает...

"Богатская скала" — это почти отвесная гора страшной высоты. Камни обнажились, и все время слышен шум скатывающихся с горы осколков. Шоссе особенно узко в этом месте, а пропасть к реке так глубока, что трудно смотреть в нее без головокружения. Опасное место можно пройти в 2-3 минуты, но невольно является потребность "бежать", и дорога кажется мучительно медленной.

— Вот тут и обвал был,— говорит о. Иван.

У самой скалы стоит передок телеги, на которой ехал поселенец. Железные шины изуродованы. Валяются мелкие камни, еще не убранные с дороги.

Мы идем с о. Иваном молча. Я вижу, что он спокоен; но сам не могу отделаться от своеобразного жуткого чувства. О. Иван, видимо, понимает мое состояние. Он идет впереди очень скоро. Нарочно выбирает дорогу, хотя и по грязи, но ближе к скалам. Когда слышно, как • осыпаются камни, он подымает голову и идет еще скорее. Я едва поспеваю за ним. Но вот дорога делает поворот, и мы выходим на безопасное место.

Останавливаемся и смотрим назад. На солнце страшная стена камней блестит, как белые зубы, и, несмотря на красоту места, неприятно смотреть на нее.

— Здесь прибежище орлов,— говорит о. Иван, — никто их достать не может.

Всматриваемся: действительно, над самыми высокими уступами медленно кружатся два орла.

— Я всегда вижу их здесь, должно быть, спокон веку живут.

— Пойдемте, о. Иван.

— Пойдемте...

Поворачиваемся, чтобы идти. Картина меняется: вместо страшной скалы перед нами впереди низенький духан.

Это первый наш привал.

V.

ПРАВЕДНЫЙ ФИЛИПП.

Ближе к Латам дорога почти все время идет лесом. Густая тень закрывает ее от солнца. Это облегчает путь. Но зато на солнце все давно уже высохло, а здесь грязь непроходимая. Мы сначала выбираем тропинки посуше, потом видим, что это бесполезно, и шлепаем прямо по жидкой грязи.

Всю дорогу до Лат о. Иван рассказывал мне о поселенце Филиппе, у которого нам предстояло ночевать. Рассказы эти, а потом личные впечатления создали передо мной удивительный образ праведного человека. О таких людях никто не знает. И величие их и подвиги их так скромны по внешней форме, так лишены "блеска", что даже те, кто знает о них, вероятно, считает делом обыкновенным, чем-то таким, что иначе и быть не может. И в то же время я уверен, что в них больше глубины и подлинной святости, чем во многих "геройских" подвигах, которыми мы привыкли восхищаться.

Филипп - это какое-то воплощение смирения, терпения и любви. Вот у кого поучиться отношению к жизни всем, кто от первой внешней неудачи подымает на себя руку! Если посмотреть на жизнь его со стороны, кажется, нет в ней никаких сколько-нибудь заманчивых внешних целей. Людям, развращенным мирской сутолокой, жизнь без таких внешних приманок должна казаться совершенно бессмысленной. Но он несет ее, как святыню. Это чувство святости жизни освещает ему все, дает терпение переносить скорби, подсказывает, как нужно относиться к людям, и до того осмысливает и его, и всеобщее бытие, что, я думаю, самый вопрос: "зачем жить?" для Филиппа звучал бы как абсолютная бессмыслица.

Филипп долгие годы бедствовал страшно. Теперь немного поправляется, но все же живет не богаче бедного крестьянина нашей средней полосы.

Он уже пожилой, с проседью. У него большая семья. Сейчас при нем жена и четверо детей. Одна дочь замужем, две дочери монахини.

Несмотря на бедность, дом Филиппа в Латах считается "странноприимным". Пустынники, прохожие, русские, турки, мингрелы — все заходят к нему ночевать. И никогда никому не отказал он в приюте, никогда никого не отпустил без куска хлеба. И делает это Филипп совершенно просто. Вовсе не потому, что "долг" велит, а просто потому, что иначе и быть не может. Человеку надо ночевать и надо есть,— Филипп дает ему и то и другое.

Должно быть, всех праведников испытует Бог! И Филиппу посылает испытания, одно тяжелее другого. Чуть скопит немного денег, купит лошадь — украдут. Купит корову — украдут. Быка — украдут. За два, за три последних года у него украли трех лошадей, двух коров и быка. Для бедного поселенца это полное разорение! Ни у кого в Латах не случалось такого несчастия. Филиппу точно нарочно посылается. Но Филипп терпит так же просто, как и отдает последний кусок хлеба.

Только раз впал в отчаяние, да и то Бог утешил его.

Вот как он сам рассказывал мне об этом.

— Украли у меня корову да телку. Так это было. Ночи стояли темные. Я уж знал, в такия ночи больше всего скотину воруют. Караулил. Привязал и корову и телку на веревку... Дело было под Николу... Заснул я с вечера. Только вдруг слышу: залаяли собаки. Бегу прямо туда, где коровы привязаны. Схватил в темноте за веревку — обрезана! За другую — обрезана! Увели!.. Нет ни коровы, ни телки. Заплакал я тут. Положил три земных поклона и говорю: "Никола Милостивый, если ты меня не жалеешь, хоть детей-то моих пожалей"!.. Пошел на деревню. Разбудил всех. Беда, говорю, корову и телку угнали. Бросились мы догонять!.. Недалеко от "Богатской скалы" мост поправляли,— дорогу-то и загородили. Довели они, значит, скотину до этого места, а через загородку провести не могут. Сорвали с духана дверь, положили, чтобы по двери пройти могли, да двери не хватает. Бились они, бились, тут мы их и догнали. Бросились они бежать от нас. В темноте где же поймать. Да и не к чему. Бог с ними! Скотину-то оставили, слава Богу! Домой привел и корову и телку...

О. Иван рассказывал мне о Филиппе, видимо, не только любя его, но и гордясь им. Когда ему приходилось говорить хорошее о пустынниках, он сейчас же спешил вставить какую-нибудь оговорку, чтобы это хорошее не показалось чем-нибудь особенным. А тут напротив. Он боялся, что я не вполне оценю Филиппа, и всячески старался дать мне почувствовать за внешней простотой и обыденностью фактов их внутреннее значение.

— Господь видит таких людей,— сказал он,— спаси Господи!

Латы — это небольшое смешанное поселение: тут есть и русские, и туземцы, и поляки. Оно не похоже на наши деревни. Каждый поселенец отгородил себе участок, поставил дом, рассадил сад, остальное разработал под кукурузу, картофель, фасоль, и живет "фермером".

Дома не жмутся друг к другу, как в наших деревнях, а отстоят на несколько сот сажен. "Участок" Филиппа третий или четвертый с краю.

Филипп оказался дома.

Я уже так ясно представлял его себе, что теперь встретил, как давно знакомого. Наружность его очень подходит ко всем рассказам о нем. Простое русское лицо. Бородка с проседью. Услужливый, но без торопливости, и весь какой-то тихий: тихие движения, тихий голос, спокойное, тихое лицо.

Он взял вещи и повел меня в сад, в соседнюю хату своего зятя.

Зять с женой живет где-то в Сухуме. О. Иван остался у Филиппа; таким образом, все это помещение было предоставлено мне.

Покуда я раздевался, Филипп принес таз с водой, • подошел ко мне, встал на колени, и не успел я сообразить, в чем дело, как он принялся мыть мои ноги.

—Что вы, что вы... я сам!..

— Самому же неловко? — удивился он.

— Нет, нет, очень даже ловко. Пожалуйста, не надо Я с трудом уговорил отдать мне мыло. Он только головой покачивал, глядя на грязь, комьями отстающую от ног.

— А смениться есть чем? — спросил он.

— Белье есть, а вот брюк запасных нет. Филипп молча стал рыться за занавеской и через несколько минут вынес оттуда теплые фланелевые брюки, и очень доволен был, когда я облекся в них. Брюки какой-то особенной конструкции: без карманов, без пуговиц и коротенькие по колена. Должно быть, я очень хорош был в них, потому что на спокойном лице Филиппа вдруг неожиданно засветилась лукавая улыбка.

— Хорош? — спросил я.

— Ничего! — ответил Филипп.

Мы вышли на балкон, приделанный с двух сторон хаты, и Филипп показал мне свое хозяйство. Большая часть участка разделена под кукурузу, немного плодовых деревьев. Ровный нескошенный луг. За хатой пасека. Такие пасеки есть у каждого поселенца без исключения.

Ульи строены совершенно иначе, чем в наших местах, разумеется, не рамочные, а пеньки. Но эти пеньки не стоят стоймя, а положены набок, на жерди, плотно один к другому, сверху закрыты дранкой, на которую навалены камни. Издали пасека имеет вид сложеных в один ряд дров... Мед темный, горьковатый, по преимуществу с каштановых цветов.

О. Иван зовет пить чай.

Внизу, около хаты Филиппа, под деревом стоит стол. Это, собственно, не стол, а длинная широкая доска, покрытая скатертью. Один конец доски лежит на пне, другой на бревнах. Но Филипп поставил на этот оригинальный стол все, что у него есть: мед в чашке, непочатую баночку с вишневым вареньем, кукурузовый хлеб и даже бутылочку с наливкой. О. Иван не пьет. А мы с Филиппом чокаемся и пьем из громадных граненых рюмок. После этой "рюмки" рот мой долго не закрывается, и я не могу произнести ни слова. Не мигая, смотрю я на Филиппа: он ничего себе, только головой трясет и обтирает губы... Очевидно, наливка - сплошной спирт, но какой-то особенный, сильно отдающий сивушным маслом.

Филипп спрашивает:

— Не выкушаете ли еще?

С трудом прихожу в себя и, разумеется, отказываюсь.

Оказывается, Филипп не пьет, сделал это для "гостя".

Мы кончаем пить чай в сумерках. Туман опускается с гор, и тянет холодный ветер. Где-то слышится далекий гул: не то гром в горах, не то обвалы...

О. Иван провожает меня до хаты и дорогой спрашивает:

— Филипп велел спросить, не сварить ли вам на дорогу курицу?

— Нет, спасибо, не надо... Значит, о. Иван, завтра выйдем чуть свет?

— Очень хорошо. Покойной ночи. Спаси вас Господи.

Я вхожу в хату и ловлю себя на странном чувстве: как будто бы вхожу в келью...

VI.

ДОРОГА ДО АДЖАР. — У ПОДНОЖИЯ ГОРЫ.

От Лат до Аджар по шоссе двадцать четыре версты. Дорога почти все время идет по берегу Кодера, изредка только прячется в тенистый лес и снова придвигается к самому обрыву.

Ближе к Латам горы сплошь покрыты лесом, носят характер холмов, хотя и очень высоких; река часто разбивается на несколько рукавов, образует небольшие острова, течет не так бурно, и вообще во всем чувствуется что-то мирное и, право же, похожее на Филиппа!

Местами попадаются скалы. Но и они мало похожи на "Богатскую скалу", оставленную нами позади, или на Капчарские скалы, которые ближе к Аджарам. Скалы близ Лат не высоки, из мягкого плоского камня желтоватого цвета. В расщелинах растут деревья и высокая трава. А упавшие камни покрыты мягким ярко-зеленым мохом. Около таких скал идти весело. Они кажутся полуразрушенными стенами какого-нибудь старого монастыря. Дорога около них шире, и шаги четко отдаются по крепкой дороге.

Впереди почти всю дорогу видна поперечная цепь снежных гор. Это Нахарский перевал. Легкая, как облака, белая, почти прозрачная линия волнистой чертой стоит на небосклоне и кажется совсем близкой... Но куда бы ни свернула дорога, и сколько бы верст ни прошли вы,— белая линия гор видна все так же и кажется все такой же близкой.

Чтобы не торопиться и не устать, мы с о. Иваном решили сделать так: час идти, четверть часа отдыхать.

Для отдыха выбираем камни или поваленные деревья около источников. На этих источниках, в лесу, часто попадаются маленькие мельницы для кукурузы, напоминающие сказочные избушки на курьих ножках.

На привалах о. Иван рассказывал что-нибудь:

— Самое тяжелое,— говорит он,— это мысль, что зря тратишь силы... Годы проходят, а ты никуда не двигаешься, не замечаешь в себе никакого духовного роста. И вот является вопрос: Не уйти ли? Не начать ли жизнь сначала?.. Однажды с такими сомнениями пришел наш пустынник к старцу Иеремии в Драндский монастырь. Старец и говорит ему:

— Видал ты когда-нибудь, как гуси летят?

— Видал,— говорит.

— Знаешь ли, что летят они за тысячи верст?

— Знаю.

— А зачем? Чтобы поддерживать свое племя. Так и вы, пустынники. Если и нет больших подвижников среди вас — живите! Вы хорошо делаете уже тем, что поддерживаете племя пустынников.

О. Иван несколько раз дорогой вспоминал этот рассказ и всегда передавал его с особенным чувством: очевидно, часто он служил ему самому утешением в тяжкие минуты сомнений...

Самое красивое место дороги, когда издали открываются каменные глыбы Капчарских скал.

Кодор в этом месте уже. Несется еще стремительней. Белая пена, брызги, гул сдвигаемых по дну камней делают его похожим на водопад.

Солнце стоит прямо над долиной, и река между темных сжатых гор блестит так ярко, что больно смотреть на нее. Нет больше широких, открытых далей. Точно сторожевые замки стоят серые неприветливые скалы на берегу злой, седой реки и заслоняют собой все — и мягкую линию гор и ясное, открытое небо.

В одном из самых узких мест проложен мост. Эти мосты через горные реки буквально висят в воздухе. Их делают турки для перевозки дранки на вьюченных лошадях. Укрепить их в реке, разумеется, нет никакой возможности, и мост держится двумя своими концами. Когда идешь по нему, он ходит ходуном, скрипит и качается как качели, и если бы волны могли захлестнуть его, они снесли бы весь мост, как щепку! На полпути о. Иван говорит:

— Сейчас будет хорошая поляна,— можно чайник скипятить, поесть и отдохнуть, как следует.

— Да, я устал; без отдыха, пожалуй, не дойду.

— Ничего нет удивительного,— говорит о. Иван свою любимую "ободряющую" фразу, — я и то усталость чувствую. Скорей удивляться бы надо, если не устали.

Мы выходим на великолепный зеленый луг. Совсем как в наших северных лесах, где-нибудь за Окой. Только вместо дубов на лугу стоит несколько громадных деревьев грецких орехов.

Выбираем одно такое дерево подальше от дороги. Складываем сумки. Натаскиваем камней,— быстро получается целая столовая: стулья, стол, буфет, а в нескольких шагах и кухня.

— Мы быстро идем, совсем по-пустынному,— говорит о. Иван, — можно отдохнуть больше часа.

— Мне бы хотелось сегодня же подняться на гору и ночевать у кого-нибудь из пустынников.

— Успеем вполне. Пойдем прямо к о. Никифору. Это опытный старец. Под его руководством я полагал начало своей пустыннической жизни. Недалеко от него келья другого пустынника, о. Герасима. В ней ночевать удобнее: просторная, чистая келья. А самого о. Герасима сейчас нет. Он строится на другом месте,— уходить отсюда хочет.

— Куда?

— Думает где-нибудь ближе к монастырю жить.

— Это зачем?

— Чтобы с поселенцами дела не иметь.

— Разве не все равно, к поселенцам или к монахам обращаться.

— Нет, тут особая причина... На него женский пол производит слишком резкое впечатление... А здесь у поселенцев приходится видеть женщин. Он долго колебался. Хорошее место у него, уходить не хотелось. Теперь решил окончательно. Совсем не могу, — говорит, — здесь. Строится на горах за Новым Афоном. Конечно, не у всякого так: одному одна страсть дается, Другому — другая...

— А по-моему,— прибавил он, подумав, — женского пола в монастыре даже больше. Со всей России приезжают... Да... всякому свое... такая уж особая страсть ему! дана... Только, что он хорошо себя держит... в борении... Слава Тебе, Господи... Вот уйдет о. Герасим, — я, может быть, в его келью перейду... Тоже не решусь никак... Боюсь ошибиться...

— Что так, разве у вас плохо?

— Далеко живу! Дальше всех — на самом хребте... Не знаю, хорошо ли так... У о. Герасима рядом о. Никифор, опытный, духовной жизни старец. Может быть, для начала лучше так... И о. Никифор уговаривает...

— Вы разве недавно в пустыне живете?

— Не очень давно, лет десять... Одному, без старца, трудно пока...

— Почему же переходить сомневаетесь?

— Боюсь ошибиться,— повторил о. Иван.

— В чем может быть ошибка?

— Как в чем? У нас опытные старцы учат, что никогда без крайней нужды переходить не надо. Часто бывает так: выберет пустынник место, поставит келью, проживет год-два, и вот начинает ему казаться, что дело у него плохо ладится, потому что местность плохая. "Вот кабы там,— думает,— на той бы горе келью поставить, совсем бы другое было". Это самое первое искушение на пути. Иной по неопытности поддастся, уйдет... Ну, и не жилец после этого в пустыне! Все ему будет казаться, что не на том месте живет. То на одну гору, то на другую потянет, пока не замотает в конец... Вот я и боюсь уходить из своей кельи, не ошибиться бы, думаю...

Мы давно уже кончили с о. Иваном и есть и пить. Но подыматься не хочется. Так хорошо лежать под деревом. Буграстые корни кажутся удобней всякой подушки, а густая листва закрывает мягкою тенью лучше всякого одеяла. И тело так приятно болит от усталости, и нагретая, влажная от дождей трава пахнет медом.

— Пора идти,— говорю я, не двигаясь.

— Пора идти,— улыбается о. Иван.

Лежим еще некоторое время молча, в полу дремоте...

— А все-таки надо идти!

После отдыха первое время усталость еще чувствительнее. Но пока мы собираем вещи, спина начинает разгибаться свободней и ноги понемногу приходят в себя!

Снова отправляемся в путь. Дорога все такая же, крутых подъемов нет, но горы кругом становятся все выше. На вершинах появляются бурые лысины и даже узкие полоски нерастаявшего снега. Недалеко от Аджар мы переходим реку еще более бурную и стремительную, чем Кодор. Должно быть, за свой снежно-белый цвет она называется река Зима. Кодор поражает силой, размахом, а река Зима какой-то бешеной яростью. Положительно не можешь отделаться от впечатления, что перед тобой не река, а какое-то злобное и страшное живое существо.

Я тороплю о. Ивана. Мне хочется засветло подняться к о. Никифору. Тем более, что у нас впереди еще один большой отдых, у подножья горы, в духане. Мы решили не задерживаться больше, а там зато напиться чаю, запастись провизией и отдохнуть как следует.

Но вышло все иначе...

В духане Чхалта два отделения. В одном — бакалейная лавка и бурдюки с вином. В другом — нечто вроде нашей плохой пивной или чайной. Окна маленькие, под навесом. В духане полутемно и сыро, как в пустом сарае.

Мы вошли в этот "сарай" и были поражены странным зрелищем.

За большим столом, свесив голову и почти свалившись под лавку, спал, видимо, совершенно пьяный старик. Собака взобралась передними лапами на стол и ела около него обгрызки хлеба. Тут же, не обращая никакого внимания на собаку, сидел монах с листом белой бумаги и карандашом в руках и в страшном возбуждении говорил какому-то человеку, тоже пьяному, стоявшему посреди комнаты в растерзанном виде, без пояса, босиком.

— Ворожи! Ворожи!.. Говорю, уйди... говорю тебе, уйди!.. Анафема! Анафема!..

И монах при этих бессвязных словах благословлял пьяного широким крестом.

— Знаешь ли ты, что пишешь-то,— тянулся к нему пьяный, — я больше твоего понимаю. Пустынник. Пьяница!

Монах вскочил. И, потрясая в воздухе измятой бумагой, закричал еще возбужденней:

—Ана-фе-ма!.. Ана-фе-ма!.. Пьяный обратился к нам:

— Вы простите нас... Выпили... Мы вас не побеспокоим...

Пьяный придвинулся ко мне совсем близко и в упор вглядывался в меня странными, немигающими глазами.

— Какой же я вам судья? Пожалуйста, не беспокойтесь. Я вас нисколько не осуждаю.

— Вот благодарю! Сразу господина видно!.. А ты ерунда!.. Пустынник.. Какой ты пустынник!

Монах подбежал ко мне. В одной руке у него трепалась бумага, другой он судорожно крестил воздух и, нелепо гримасничая, приговаривал:

— Анафема! Анафема! Анафема!.. Повернулся и бросился на улицу. Я посмотрел на о. Ивана. Он стоял бледный, как полотно.

С улицы доносился крик монаха:

— Ворожи! Ворожи!.. Анафема!.. Уйди!.. Уйди! Безобразная ругань и еще чьи-то голоса.

— Этакое искушение... Спаси Господи,— со слезами в голосе сказал о. Иван.

Я чувствовал, что о. Ивану до боли обидно, что я начинаю свое знакомство с пустынниками такой страшной сценой. Я сказал:

— Не надо так расстраиваться, о. Иван; ведь он — душевнобольной.

О. Иван посмотрел на меня долгим, внимательным взглядом.

— Я не сужу его... Я знаю, что он больной... Да многие ли поверят этому? Скажут — пьяный! А называется "пустынником". Может быть, и все они такие же. А как нам быть? Мы и убеждали его и просили. С ним ведь проходит это,— тогда он все понимает... Доказывали ему, что нельзя с такой болезнью в пустыне жить. Нет! Не слушается...

На улице послышались шум, возня, крики. И через несколько минут к нам вбежал тот же монах, еще какие-то люди и стражник.

— Я сидел... пил чай... Прибежал, изругал всех... Забрать его!..

Монах, видимо, ничего не понимал, что делалось вокруг него, и по-прежнему дико, бессвязно выкрикивал ругательства и благословлял стражника, который хватал его.

— Ворожи!.. Уйди!.. Анафема!.. Анафема!..

— Уйдемте отсюда,— сказал я о. Ивану. Он обрадовался и заторопился.

— Я и то хотел попросить вас. Не могу я больше видеть этого... Тяжко... Очень тяжко... И сам даже не знаю, почему так. Никогда так не было...

— Значит, зачем-нибудь надо,— в раздумье продолжал он, торопливо складывая вещи у подножья горы, — вон что увидели... Спаси Господи... Этакое искушение... Видно, так Богу угодно...

Наш уход из духана похож был на бегство. Мы шли молча и так скоро, как не шли и в начале дороги. А сзади все еще доносилось:

—Ворожи!.. Уйди!.. Анафема!..

Когда мы прошли с версту, и все стихло, и даже гора, под которой стоит духан, скрылась из виду, о. Иван сказал:

— Это вы верно сказали, что он — душевнобольной. В пустыне многие кончают так. Придет неподготовленный, руководителя опытного нет — бросается на одно, на другое, начинает не в меру молиться, не в меру поститься... А дьявол тут как тут — собьет, замотает, и человек погиб... Был один пустынник у нас. Пришел и сразу начал с самых трудных подвигов: не ел, не спал, ночами молился... И вот начало ему казаться, что когда он стоит на молитве, вся земля колеблется. Рассказал он об этом одному из братьев-пустынников. Тот говорит: "В прелесть это ты впадаешь. В искушение. В гордость! Мнишь себя подвижником: брось! Больше тебе есть да спать надо". Конечно, не послушался, и сам в себе думает: это мне Господь знамение посылает за ревность мою да за подвиги. Все мне завидуют... Дальше — больше. Представляться разные образы начали. Видит раз, стоит перед ним экипаж, запряженный парой лошадей. Он будто бы садится и едет кататься. Потом пришел в себя: оказывается, залез в колючки, искололся весь... Ну, — говорит, — теперь я вижу, кто это мне знамение посылает!...

— А этот монах, которого мы видели в духане, давно болен?

— Этот-то давно... Он, собственно говоря, и в пустыню к нам такой пришел. Нас все осуждают: вот как ваши пустынники безобразничают. А чем мы виноваты? Он к нам из монастыря больной пришел...

— Что такое он пишет на бумаге?

— Да так... Бессвязные слова... Ничего понять нельзя. Как говорит — так и пишет... Ну, я рад, что мы ушли. Так не хорошо было. Так смутило меня это,— сам на себя удивляюсь. Не раз я видел его таким, и никогда не чувствовал такой тяжести... Искушение...

— Где же теперь отдыхать будем?

— Перед самым подъемом на гору. Там хорошо — никого нет. А к о. Никифору успеем еще.

Не доходя с версту до Аджар, мы свернули с шоссе и цельником, по высокой траве, подошли к узкой горной тропинке.

Прошли меньше полверсты, но сразу почувствовалось что-то другое: горная тишь охватила нас. И на шоссе было безлюдно и тихо. Но все же веяло чем-то "жилым". Здесь у самой горы, на опушке леса, за густою стеной травы — все стало иным: не слышно, как шумит Кодор. Не видно дороги, по которой ходят и ездят люди, нет духанов, вьюченных лошадей, поселенческих хат.

Дикая сцена в духане встретила нас на рубеже между последним населенным местом и пустыней, где нет никого, кроме зверей, птиц, леса, безмолвных гор и нескольких странных людей, оставивших внизу все и ушедших жить со зверями и птицами.

Недолго отдыхали мы с о. Иваном. Хотелось, несмотря на усталость, скорей идти дальше. Уйти совсем, чтобы даже самые смутные впечатления оставленного внизу мира исчезли окончательно.

Молча встали мы с о. Иваном и начали подыматься в гору...

VII.

О. НИКИФОР.

Мы выходим на просторную, открытую поляну. Я вглядываюсь. Келью посредине поляны видно еще совершенно ясно: она похожа на небольшую, низенькую крестьянскую избу.

О. Иван показывает мне рукой на другой конец поляны и радостно говорит:

— А вон и о. Никифор! Слава Богу! Теперь, значит, все хорошо будет. Я боялся, что он ушел в церковь.

Быстрым, бодрым шагом навстречу нам шел старик невысокого роста. Очень худой. С маленьким личиком и громадной белой бородой.

О. Иван представил меня:

— Вот наш московский гость, о котором говорил брат Сергий.

— Пожалуйте, пожалуйте,— совершенно молодым голосом быстро и звонко сказал о. Никифор.

Меня поразили его глаза и даже, вернее, взгляд его. Он не смотрел прямо и пристально. А взглядывал искоса, боковым острым взглядом. Глаза у него очень большие, серые, светлые. И от этого странного бокового взгляда является почти физическое ощущение, что видит он дальше, чем обыкновенный человеческий глаз.

Я почувствовал сразу, что передо мной не просто "хороший человек",.а какое-то явление высшего порядка.

И о. Сергий, и о. Иван очень понравились мне. Я видел в них людей, ушедших далеко в духовном отношении, понимал, что есть у них чему поучиться. Но тут было другое. И с о. Иваном, и с о. Сергием я все же стоял на каком-то общем уровне: пусть они выше, я ниже, но мы величины соизмеримые. А здесь разница не качественная, а по самому существу. Просто совсем другое. Про о. Никифора нельзя сказать, что он "лучше" о. Ивана. Он не соизмерим ни с кем другим. Точно и я, и о. Сергий, и о. Иван — люди, а о. Никифор — некое существо иного порядка...

И было странно видеть, как он хлопочет с умывальником, с полотенцем, с чайником. Но и в этих мелочах было что-то особенное, и отношение к его словам, часто шутливым, тоже особенное...

Он подавал свое грубое полотенце, и на мои слова:

— Спасибо, у меня в сумке есть свое... возражал:

— Уйдете, будете своим утираться. А здесь моим утирайтесь.

И в тоне, и в лице его было что-то такое, отчего сразу становилось ясно, что надо делать так, как он говорит.

Вначале несколько раз на такие мелочи я как-то по инерции возражал ему. Он окидывал меня своим боковым острым взглядом и сейчас же соглашался:

— Хорошо, хорошо... Как лучше! Делайте, как лучше!..

Пока мы приводились в порядок, о. Иван рассказывал о. Никифору о встрече в духане с больным монахом.

— Вы сказали, что он душевнобольной? — обратился ко мне о. Никифор.

— Да. Я в этом уверен.

— Очень рад такому гостю,— неожиданно, скороговоркой бросил мне о. Никифор.

Ушел к себе в келью. Принес хлеб. Поставил на стол посуду и подошел ко мне.

— Вы знаете,— сказал о. Никифор, — в монастыре, может быть, и больше душевнобольных, да их не видно, а в пустыне видно. В пустыне все делается видно. Здесь на виду стоим. На горе! Там и то, и другое незаметно может быть, а здесь какой ни на есть, а должен быть конец: или спасешься, или погибнешь. Здесь человек неузнанным не проживет.

О. Никифор говорил очень складно, ясным, молодым голосом. Но в словах его было еще что-то другое, какая-то особенная убедительность. Не возникало даже тени сомнения или попытки "не соглашаться". Как будто бы то, что говорил о. Никифор, было не какое-либо "его мнение", а "то самое", "наверное",— и это надо было не "обсуждать", а просто "слушать".

До поздней ночи просидели мы на поляне с о. Никифором.

Кругом черной стеной стоял лес. Острые зубцы вырисовывались на светлом, звездном небе. По всей поляне, точно восковые свечи, вспыхивали и гасли летающие светляки. Я видел их и раньше на Кавказе, но никогда не мог представить себе такого количества. Тысячи, тысячи таких огней горело в лесу. И откуда-то издали несся странный тревожный звук:

— У-гу!.. Угу-гу!..

Точно где-то далеко-далеко звал к себе человеческий голос.

Это кричал филин.

О. Никифор говорил тише. Наклонялся близко ко мне. Глаза его и в темноте, были все такие же острые и ясные. Белую бороду ветер отдувал в сторону, и весь он казался сказочным лесным дедушкой...

— Я в миру скверно жил,— говорил о. Никифор — а о пустыне с самого детства думал. Тут таинство. Вы послушайте-ка, милый братец. Был я приказчиком галантерейного магазина. Потом сам хозяином стал. Богато жил. Жена была хорошая, тихая... А я жил очень скверно. Все, что в голову приходило, то и делал, точно узнать хотел, что из этого выйдет. Мать у меня была. Она говорила мне: "И день и ночь о тебе молюсь, а ты все живешь по-прежнему". Я просил: "Не бросай, еще молись". Жена померла скоро. И стал я чувствовать: пока от денег не освобожусь, ничего не выйдет. А отдать их сил нет. И стал я сам себя обманывать: вместо того, чтобы просто отдать — мотать их. Решил все извести! Извел. И вижу тогда, что могу. Но все еще связан был. Только когда к Новому Афону подъезжать стал, почувствовал, что освобождаюсь. Долго на Новом Афоне жил, а сам все о пустыне думал. Терпел, терпел. Нет, вижу, надо идти... И ушел... И вот какое таинство! Едва не погиб в пустыне. Рассудка было лишился.

О. Никифор отвернулся и долго смотрел в темноту.

— Как же это случилось, о. Никифор? — спросил я.

О. Никифор молчал.

О. Иван тихо сказал:

— Не так молился...

— Как случилось? — снова начал о. Никифор. — Не так молился. Десять лет жил — и все не так. Едва не погиб. Бога в зрительном образе представлял. Молюсь и вижу на небе Господа Иисуса Христа одесную. Думаю, ему кланяюсь. А это — демон. Этакое таинство. Братия указывала мне — не надо так молиться. Слова эти, аки копье, сердце поражали, обозлюсь — уйду. И опять молюсь по-своему. Теперь я дар имею, как войду в церковь, вижу, кто из братии так молится... И ведь таинство какое, милый братец! Молюсь, бывало, вижу зрительно пред собой самого Господа. Устанет ум смотреть, хочу его оттуда назад свести, а демон новую картину открывает, полчище ангелов. Опять интересно для ума — опять смотрю... Хочу оторваться,— опять новое является... До того измучился, чувствую, еще немного и ум сам пойдет туда и как бы отделится от меня, и я тогда сойду с ума. Приходит один монах, и я говорю ему:

— Сегодня или завтра я с ума сойду.

— Да что ты, отец, ни из чего этого не видно.

— Не видно, потому что это таинство. А мне самому видно.

Сам уж и бороться не могу. Что же думаю? Господи, пощади создание Свое!.. Вечером прочел я вечерню, лег спать. Ночью встал акафист читать. И вот таинство, милый братец; чувствую, как сама благодать входит в меня. Читать не могу. Стою недвижим. Дух овладевает плотью... Чувствую, все переродилось. Все стало живое. И такая тишина и мир, что передать не могу. И слышу: "ищи в сердце!" Тут я все понял. Стал благодарить Господа... Пощадил создание Свое. Слава Тебе, Господи,... Другим человеком стал. И тогда я пошел! То есть, как пошел? Летел! Не то, чтобы я представлял себе, что лечу, а прямо не знаю, что со мной делается: лечу, как стрела, и каждый день все новое, все новое открывается и, главное, чувства все — живые.

Так длилось года четыре. А уж как дьявол старался в это время. Я чувствовал его приближение издали. А придет,- подойти боится. Видит, что я могу не пустить его... Теперь опять трудное время наступает для меня. Помози, Господи! Надо мне безмолвие. Как ушел из Драндской пустыни, так и стал на одной точке. Не двигаюсь...

- Почему же вы ушли из Драндской пустыни?

- Испугался! - неожиданно ответил о. Никифор.

- То есть, как испугались?

- Разбойников испугался. Придут, отнимут все - и нужное, и ненужное - это я ничего, терпел. Но потом бить начали - не вынес! Бывало, встанешь на молитву, а сам думаешь: вот-вот сейчас придут разбойники. И молиться не можешь. Один раз стою на молитве, входит человек и спрашивает: Корову не видел? - "Нет! Какая же здесь может быть корова!" - Выходи, -говорит, - выходи из кельи. Взял меня за руку и тянет. Иду за ним,- смотрю: у стены двое еще притаились; как вышел я, прямо ко мне бросились. Приставили кинжал острием к сердцу. Не боялся нисколько, только об отдании живота думал: "Господи, пощади создание Свое"! - Деньги! - говорит. "Нет,- говорю,- какие же у нас деньги!" Поискал, поискал - нашел две копейки. Дал. Взяли! Один только обозлился, ударил по щеке кинжалом, не острием. Другой взял вот так рукой за щеку, посмотрел, не разрезал ли. "Нет, - говорю,- ничего, не разрезал." Грозит мне: никому не сказывай! " Не скажу..." А один раз умалишенный пришел. Этот не грабить, а так. Да буйный. Ударил меня в грудь концом палки. Палка была крепкая, из пальмы. Сжался я весь в угол. Ну, думаю, если еще раз ударит - конец! Господи, пощади создание Свое! Нет, не тронул больше. Один брат со мной жил. На него бросился. Так ему все зубы выбил. Кровь изо рта льется. Я говорю: "Господи, да не бей ты его. Что же ты делаешь!" Ушел, слава Тебе, Господи. Оставил... Да... Много всего было...

- О. Никифор,- сказал о. Иван,- а ведь им отдохнуть нужно.

- Да, да... С дороги надо отдохнуть,- заторопился о. Никифор. - Что же это я. Пойдем, о. Иван, проводим.

До кельи о. Герасима, где я должен был ночевать, дорога идет лесом. На поляне казалось светлее от звездного неба, а в лесу совсем темно. О. Никифор просит меня дать ему понести мою сумку.

- Нет, нет, я сам. Что вы, о. Никифор.

- Ведь вы крутых косогоров боитесь?

- Боюсь.

- Там косогор будет - вы с сумкой не пройдете.

Я отдаю ее.

И когда сумка уже в руках о. Никифора, он тихонечко смеется и говорит:

— Я пошутил, косогора не будет.

Келья о. Герасима, которую он бросил, и сам ушел строиться на другие горы, поближе к монастырю — имеет жилой вид. На столе стоит чашка, восковая свеча. На гвозде висят полукафтанье и четки.

— Вам будет покойно здесь. Спите с Богом,— говорит о. Иван.

Прощаемся. Уж совсем перед тем как уходить, о. Никифор говорит мне:

— Об о. Иларионе и о монастыре я вам вот что скажу:

был он здесь. Были и другия братья. Внизу, под горой. Много спорили. И вот, когда я ушел от них и поднялся к себе на гору, вдруг увидел перед собой на одно мгновение — аки молния блеснула — воина. И сказал воин: поздно строить монастыри! Ну, спаси Господи, отдыхайте.

Он по-светски подал мне руку.

— Утром я разбужу вас,— сказал о. Иван.

Будить меня не пришлось.

Когда я встал и вышел из кельи, солнце еще не поднялось из-за гор, и утренний туман дымился над дальним лесом.

Поляна, на которой стоит келья о. Герасима, гораздо меньше, чем у о. Никифора. Лес придвинулся совсем близко: с одной стороны кельи, поднимаясь в гору, с другой — спускаясь уступами. Около кельи разбит небольшой огород. Посажены картофель и несколько кустов фасоли. Из-за леса поднимается хребет снежных гор, и общее впечатление от всего совсем иное, чем у о. Никифора. Там веселое, открытое, ровное место. Здесь — глухое, замкнутое, одинокое... Зелень густая, темная. И келья хоть и больше, чем у о. Никифора, но неуютная, почти враждебная.

Когда пришел о. Иван, я сказал ему о своих впечатлениях. Он согласился со мной, но прибавил:

— А я не люблю открытых полян. Такие места нравятся мне больше.

Снова, по той же тропе, что и вчера ночью, пошли мы к о. Никифору. Недалеко от кельи — колодец. Стоит крест. Земля черная, холодная от сырости. В лесу глубокая тень. Травы мало. Сухие листья лежат как перина, и нога тонет в них.

Чем ближе к поляне о. Никифора, тем выше и реже становится лес. Светлеет. На открытых местах яркими пятнами выбивается зеленая трава.

На самом краю поляны о. Никифора стоит маленькая-маленькая копна сена, аккуратно покрытая навесом от дождя.

— Зачем это сено о. Никифору? — спрашиваю я о. Ивана.

О. Иван улыбается.

— Продает.

— Продает? Да кому же оно здесь нужно?

— Поселенцам.

— Как же они берут его отсюда?

— Да о. Никифор на себе носит.

— С горы?

— Да. Так по охапке и носит.

— За сколько же продает он это сено?

— За три рубля с доставкой,— смеется о. Иван. — Поляна хорошая,— прибавляет он, видимо любуясь открывшимся видом.

Действительно, поляна хорошая!

Ровный зеленый, скошенный луг. Маленькая келья. Огородик около нее. А по краям такой славный смешанный лес: тут и дуб, и липа, и сосна. Дальних гор не видно, и если забыть дорогу к о. Никифору в гору и безлюдье кругом, можно подумать, что это не келья пустынника, а приветливая лесная сторожка.

О. Никифор ждет нас у кельи.

Подходим.

Я спрашиваю о. Никифора, можно ли его снять.

Он улыбается и говорит:

— Что же выйдет? Келья, а около нее старик-пустынник: само дело велит сняться!

Я снова рассматриваю его. И снова теперь, уже при дневном освещении, он производит на меня впечатление не человека, а лесного дедушки. Снова поражают глаза его, острый, боковой взгляд. И непередаваемое, почти физическое ощущение, что взгляд этот видит самое сокровенное в душе.

На столе уже расставлены стаканы, стоит чайник с кипятком, нарезан хлеб, и в большой чашке дымится вареный картофель.

О. Иван читает молитву. Громко, отчетливо. О. Никифор делает "возглас" шепотом, точно вздыхает, слышны только отдельные слова:

— Молитвами святых отец наших... Господи... помилуй нас...

Садимся за стол, и о. Никифор начинает угощать нас. Сегодня "разговенье": первый день после Петровского поста. О. Иван принес из монастыря в подарок о. Никифору рыбу-кутум. У меня с собой сыр и консервы. О. Никифор пробует все охотно, ест и хвалит:

— Такого сыру никогда не ел!... Рыба-то необыкновенная какая-то... Меня он уговаривает:

— Вы мало едите. Вам больше надо есть. Дорога трудная впереди.

О. Иван вспоминает, как побывал у пустынников один иеромонах и потом осуждал их:

— Ничего особенного в них нет. Едят по два раза в день.

О. Никифор слушает внимательно и очень серьезно говорит:

— Так и надо. Мы не можем слишком сильно поститься. Господь от человека требует не голода, а подвига. Подвиг — это то, что может человек сделать самого большого по своим силам, а остальное по благодати. Силы наши теперь слабые, и подвигов больших Господь с нас не требует. Я пробовал сильно поститься. И вижу, что не могу. Истощаюсь — нет сил молиться, как надо. Однажды так ослаб от поста, встать правила прочесть не могу. Господи, думаю, пощади создание Свое. И слышу в сердце: не вставай — лежи, пока поправишься. Так Богу угодно...

После чая о. Никифор и о. Иван предложили пойти гулять.

— Покажем вам наш лес,— сказал о. Никифор. Мы спустились немного вниз и пошли некрутым косогором, без тропы, прямо по лесу, по мягким прошлогодним листьям. Дошли до маленькой кельи о. Никодима. Посидели около нее. И снова вошли в лес. Спустились еще ниже, до глубокого, глухо заросшего оврага. Через овраг перекинут "мост": громадная пихта с густыми, теперь полусгнившими ветвями.

— Этому мосту,— сказал о. Иван, — лет пятнадцать будет. Рубил пустынник дерево, а оно не вниз упало, а поперек оврага. Приделал он перила, обрубил с одного боку ветви, и вышел мост.

Это место одно из самых красивых в лесу о. Никифора. А в общем весь лес напоминает среднюю полосу России. Не очень высокие дубы, липа, вяз, орешник. Открытые поляны. Темные, поросшие густой зарослью,овраги. Пахнет грибами, прелыми опавшими листьями и какой-то травой, напоминающей нашу мяту.

Мы идем все по новым местам. Но, к удивлению моему, выходим к тому же месту, откуда вошли: до этим горам и оврагам совершенно теряешь направление.

Солнце стоит высоко. Поляна о. Никифора залита ярким светом. Меня снова тянет в лес.

— Я пойду, похожу, о. Никифор.

— Идите, идите. К четырем часам ждать вас будем слушать вечерню.

VIII.

ВЕЧЕРНЯ. — "ТАИНСТВА". — НОЧЬ.

Мы пили чай и разговаривали с о. Никифором не в келье, а на маленькой терраске сбоку кельи. Такие терраски делают себе все пустынники, главным образом для зимы, когда так заносит снегом, что никуда, кроме как на эту терраску, нельзя выйти.

Теперь о. Никифор попросил в самую келью.

Внутри она гораздо меньше, чем кажется снаружи, да еще перегорожена надвое, так что каморки крохотные. Из первой каморки во вторую, где стоит аналой и угол завешен иконами,— низенькая дверь. На двери надпись крупными буквами: "Имей в уме и сердце всегда молитву: Господи Иисусе Христе Сыне Божий помилуй мя грешнаго".

О. Иван встает за аналой. Справа, около окна — о. Никифор. У стены ближе к двери — я. Мы почти касаемся друг друга. В маленькое окно виден край ярко освещенной поляны, а в келье полумрак, точно поздним вечером. Вся келья почему-то похожа на темную, старую икону. И пахнет так же: кипарисом, ладаном и воском.

О. Иван читал по-монашески, не возвышая и не понижая голоса, не придавая словам никакого выражения. Это по-церковному и в высшей степени мудро, потому что всякое свое выражение делало бы чтение-его личным, человеческим, а теперь оно было простой формой, и потому по содержанию легче могло стать нашим общим.

О. Никифор часто кланялся глубоким, медленным поклоном. Стоял строгий, сосредоточенный.

Мир остался где-то далеко, как внешнее, чуждое нам. На вершине горы, в маленькой "кипарисовой" келье, у едва мерцающей лампадки, мы становимся единой душой и касаемся иного мира, невидимого, Божьего...

— ... Свете тихий,— запел о. Иван также по-монастырски, почти на одной ноте.

И о. Никифор подпевал ему тихим голосом, похожим на вздох:

— ... Святыя славы, Безсмертнаго Отца Небеснаго... Святаго Блаженнаго, Иисусе Христе... Пришедше на запад солнца... видевше свет вечерний... поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога...

К горлу подступает незнакомое чувство не то восторга, не то умиления, но во всяком случае, какого-то большого и нового для меня счастья.

Я сознавал ясно, это не мое, не мною достигнутое состояние, не мне открытое. Как будто бы вошел я в чужое святая святых и подсмотрел то, что мне не принадлежало. Но это "святое" на одно мгновение коснулось и меня.

Когда после вечерни мы вышли из кельи, мне все время, до самого позднего вечера, казалось, что служба еще идет, что каждое наше движение, каждый наш шаг, каждое наше слово имеет какое-то отношение к службе, является как бы продолжением ее, и потому невольно хотелось говорить тихо, благоговейно, серьезно.

О. Никифор сказал мне:

— Когда пойдете в свою келью, я пойду с вами... Мне надо нечто сказать вам.

В другое время я удивился бы этой фразе. Теперь принял ее так, как будто бы ждал, что она будет сказана. И просто ответил:

— Хорошо.

То, что сказал мне о. Никифор, не было проповедью. Нельзя назвать и исповедью.

Он пришел ко мне, сел за маленький столик, который стоял около койки, и начал так:

— Мне надо сказать вам, милый братец, о некиих таинствах духовной жизни. Вы простите меня, ради Христа.

С первой же встречи с о. Никифором, вечером, на поляне у меня было какое-то смутное, но неотступное чувство, что о. Никифор страшно близок к тем переживаниям, которые, по-церковному, принято рассматривать, как общение с личными началами потустороннего мира: "бесами", "демонами" и т.д. В улыбке, во взгляде, даже в голосе о. Никифора было что-то неуловимое, но все время заставляющее ставить его в какую-то личную связь с этой мистической областью потусторонней жизни.

Теперь этот вечер и странная речь его вполне подтвердили мое неясное чувство.

— Вот какое таинство, милый братец: часто я вижу бесов... Призраками, вроде как тень в лунную ночь. Особенно сильно действуют они от одиннадцати до часу ночи. Громадная какая-то работа у них совершается в это время. В эти часы труднее всего молиться. Зато, если преодолеешь тяжесть душевную, особенно хорошо чувствуется: тишина, благодать, все живое! Первый раз увидел я их во время чтения акафиста. Как раз после того, как рассказывал я вам, спас меня Господь от безумия и открыл, что не так молюсь... Долго перед этим голос их слышал. Как встану на молитву, слышу, шепчет на левое ухо — на правое не смеет! Прислушиваюсь к шепоту, и в рассеяние прихожу,— молиться не могу. А тут увидел их во вне: стоят два беса. Третий, чувствую, внутри меня есть, постоянный. Один бес говорит другому: входи в него. А тот отвечает: не могу. Значит, Господь по благодати власть мне в то время над ними дал; иной раз слышишь — говорит тебе бес:

— Разбей чайник!

А я уж могу ответить:

— Нет, не разобью! Ну, а дальше что? И он скрываться не может,— говорит все по порядку, пока не признается и в том, зачем пришел. Этакое таинство! И ведь все это в разуме и все живое!

— Было со мной вот еще какое таинство, милый братец,— вижу я, будто бы предо мной область тьмы. И сам я стою в этой тьме, а область света за большою высокою стеною, и я знаю, что там область света. Часто виделось мне это, и каждый раз хочу и не могу перейти через стену. Потом открыл Господь: бес мешает! После того, как победил я его, и перестал он на левое ухо шептать, я все-таки не поверил, что вовсе он оставил меня. Не может, думаю, быть. И правда, стал замечать: начнешь молиться, а он вон где шепчет и отсюда на ум действует!

О. Никифор показал рукой, откуда шепчет бес: область ниже сердца.

— Стал внутрь умом обращаться, чтобы посмотреть, что есть в сердце, — не пускает! Как напрягусь — боль в этом месте нестерпимая (опять показал он на прежнее место), опять ум назад возвращаю. Своих сил бороться не хватает. Молюсь: Господи, пощади создание Свое!.. И вот открылось таинство. Что бы вы думали? Точно покрывало с сердца спало, и обратились у меня глаза внутрь, и увидел я сердце таким, какое оно есть: маленькое-маленькое, а посреди его вижу змея, тоже маленького. Пока страсти спокойны, стоишь на молитве, и змей спокойно лежит, будто бы неживой, не шелохнется; как страсти просыпаются, так и он шевелится. Господи, помози! Стал молиться. Долгое время так все шло. Только однажды смотрю,— нет в сердце змея! Неужто, думаю, совсем ушел? Да нет! Чувствую, что во мне, а в сердце не вижу. Молюсь Господу. И было мне откровение этого таинства: смотрю раз и вижу его ниже сердца! Только не маленький он, как раньше, а громадный... Из сердца вышел и ниже стал жить. Смотрю, ужасаюсь! И вот вижу, просовывает он голову, открывается пасть и берет из моего сердца нечто. И тут же разом почувствовал я, что стал пустой. Что же бы вы думали? Силу души это он взял!.. Господи, пощади создание Свое!.. Долгое время опять прошло. И вот опять вижу — нет его. И все-таки по-прежнему чувствую в себе. Увидел новое таинство: он спустился еще ниже и стал еще больше! Душа человеческая беспредельна, а силы змея спускаться ниже имеют предел, потому его и можно из себя изгнать. Помог Господь! И когда снова не видно его стало, ушел из души совсем!

Увидал я тогда новое таинство: будто бы в сердце растет дерево... Вижу ясно, очима, не то, что в рассуждении, а образно, вот так, как будто бы тут, перед нами дерево растет. Только дерево это в сердце. И много у этого дерева ветвей. Вижу, сходит в сердце огонь Божества и попаляет ветви, и чем больше сжигает их, тем мне свободнее и легче. Догорели ветви до корня, и огонь прекратился, а корни остались. И думаю: почему Господь не попалил корни?.. Господи, пощади создание Свое!.. Попали и корни!.. И слышу: за них еще надо поработать. И все это в разуме, и все живое! И понял я, что если корней не будет, успокоишься и погибнешь. Понял я это, милый братец, и такую благодать ощутил в сердце, что и передать не могу. В это время такое испытываешь блаженство, что кости точно тают. И человек отдельно ощущает душу и тело. Тело, аки одежда делается... И на душе тоже одежда есть, но тонкая, сказать, как бы папиросная бумага... Все сие по милости Божией открывается... по благодати...

— Я бесов теперь никак не боюсь. Всегда чувствую издали еще, что идут они. И только молюсь: помози, Господи!.. Идут они... — как-то странно повторил о. Никифор и встал,

— Ключи от рая даны апостолам,— сказал о. Ники-1 фор, глядя на меня пристально своими светлыми, громадными глазами, — потому всякий, кто хощет, может спастись. В раю, милый, все живое и единый дух. А ключи от ада у Самого Господа, потому без Его соизволения не может душа в ад быть заключена.

— Теперь я пойду. Спите покойно. Может быть, я лишнее что сказал — простите...

Я остался один.

Последние слова о. Никифора и фраза его: "они идут"... почему-то особенно врезались в мое сознание.

Я стал укладываться спать. Пошел запер дверь. Отворил окно. Прочел надпись карандашом над койкой: "кто азм! Господи?"... Поправил восковую свечу. И во всех своих движениях чувствовал странную машинальность. Как будто бы это делал кто-то другой, а я думал об о. Никифоре.

Лег на узкую койку из двух досок. Потушил огонь...

Слова: "они идут", засевшие в мой мозг, мало-помалу начали вызывать сначала неясное, а потом все более и более определенное чувство страха.

Я стал прислушиваться.

И вдруг почувствовал, как от меня в темноту, за стены кельи, протягиваются какия-то невидимые нити, и по ним передается мне что-то до ужаса безобразное, невыносимо страшное, что двигается к моей келье, и от чего нельзя ни уйти, ни спастись...

Я лежал, не двигаясь. Не в силах был поднять руку, чтобы зажечь свечу.

Из оврага, припав к земле, крадется к моей келье тот сумасшедший монах, которого мы встретили в духане. Я не вижу его глазами,— "галлюцинации" не было, но было какое-то особенное ощущение, представляющее все с подробностями не менее реальными, чем зрительные образы.

У монаха почти такое же лицо, как и у того, которого я видел. Но это не человек. Все человеческое отпало, и осталось какое-то непередаваемое, отвратительное уродство. Отчетливо мелькнуло в моем мозгу: это бес

сумасшествия... В это время далеко в лесу закричал филин: у-гу!.. у-гу-гу!.. Монах почему-то совсем припал к земле и остановился. Опять стало тихо. И монах медленно стал придвигаться к келье. Он недалеко. Почти на краю поляны. Если он доползет до кельи и постучит в дверь,— я сойду с ума от ужаса и буду кричать: уйди... уйди... ворожи... анафема... Я стискиваю рукой койку и делаю страшное усилие, чтобы не дать монаху двигаться дальше. Я чувствую, что это почему-то в моей власти.

Явственно слышу голос о. Никифора:

— Господи, пощади создание Свое... Монах колеблется в темноте, делается тусклым, бессильным, расплывается в серой мгле, и я больше не вижу его.

Хочу приподнять руку, чтобы зажечь свечу, и не могу. Оглядываю келью. Вижу в окно крупные, чистые звезды, почти в полной темноте бледный контур аналоя и большую икону в углу.

Страх не проходит. Смотрю на запертую дверь и все жду, мучительно жду чего-то...

И вот отворяется дверь, и что-то маленькое, бледное, неясное в темноте входит в комнату...

Я всматриваюсь до холодных слез на глазах и начинаю различать около двери какое-то подобие ребенка. Мало-помалу вся его фигура отчетливо, точно освещенная изнутри, вырисовывается на черном фоне... Да, это ребенок. Без одежды. На хилых изогнутых ножках. Но лицо старое, обвислое, гадкое и страшное.

Стоит, не шевелится, и только круглые, неподвижные глаза смотрят на меня в упор.

И опять я напрягаю все силы, чтобы оттолкнуть его прочь от себя. Еще одно мгновение. Он шевельнется. Скажет слово. И я потеряю власть над своим рассудком. Закричу дико, как кричит чей-то голос в лесу, и брошусь вон из кельи.

И опять так же неожиданно и отчетливо о. Никифор произносит:

— Помози, Господи...

Я лежу в страшном изнеможении. Исчез ребенок. Исчез страх. Я так устал, что вообще, кажется, не способен ни на какое чувство.

На следующее утро я рассказал обо всем о. Никифору и о. Ивану.

О. Никифор долго соображал что-то и потом сказал:

— Большое таинство, милый братец... Вы знаете, они даже в церковь приходят. Один иеромонах на Новом Афоне рассказывал мне. Стоит он раз за всенощной в соборе. И видит: подходит впереди его один послушник к другому. Хватает за волосы и начинает бить. Иеромонах хотел крикнуть на всю церковь: "Перестаньте, не деритесь, с ума вы сошли!" Но почему-то, говорит, сдержался. А как сдержался — все исчезло. Что бы вы думали? Никаких послушников и не было. Они, бесы, это во образе ему явились, чтобы закричал он среди службы, как помешанный. Да и впрямь за помешанного сочли бы.

О. Иван, видя, что я очень расстроен, по обыкновению, поспешил ободрить меня:

— Ничего нет удивительного. Страхование и мы испытываем часто. Особое искушение посылается нам... Такой внезапный страх ночью нападает, что хоть беги на край света... А тут без привычки, одни в лесу, да еще в духане душевно-больной произвел на вас тяжелое впечатление,— вот и испугались. Эту ночь надо мне в вашей келье лечь.

— Конечно,— согласился и о. Никифор. — Надо как лучше сделать, как лучше!..

IX.

О. ВЕНИАМИН.

На следующий день к о. Никифору пришли два пустынника — о. Вениамин и схимонах Трифиллий. Они принесли ему сухари в двух мешках, весом приблизительно по пуду.

О. Трифиллию было по пути. Он живет на этой же горе, с версту от о. Никифора. О. Вениамин издалека, с Брамбских гор, на которых живут о. Иван и о. Сергий.

О. Трифиллий скоро ушел. Я не застал его. А о. Вениамин остался ночевать, чтобы утром вместе с нами зайти в гости к о. Трифиллию и потом уже отправиться к себе, на Брамбу.

О. Вениамин высокого роста. Большой, черный, неуклюжий. Но глаза и улыбка у него, как у ребенка. И вообще во всем облике какая-то странная смесь силы и беспомощности, грубой прямоты и детской наивности.

Здесь от о. Вениамина я узнал довольно неприятную новость: пока о. Иван дожидался меня в Драндском монастыре, оттуда ушли в Аджары два молодых пустынника и всюду разнесли нелепый слух обо мне, пущенный о. Иларионом, что будто бы я "член Государственной Думы".

— У нас, среди пустынников, большое смущение,— сказал о. Вениамин. Голос и тон у него были грубоваты, но глаза смотрели по-детски доверчиво и ласково, — одни говорят, что будто бы вы член Думы, другие — что будто бы вас Великая Княгиня прислала, а некоторые боятся, что вы от лесного ведомства и донесете, чтобы нас с гор прогнали. Один пустынник говорил мне: дранку я для кельи нарубил, как теперь быть. Совсем испугался! Больше оттого смущаются, зачем, думают, из Москвы в такие дикие и пустынные места человеку ехать? Люди мы убогие, немощные, что на нас смотреть?

О. Иван поспешно вступился.

— Праздные все это разговоры у них. Не наше дело, зачем к нам человек приходит.

— Да я ничего не говорю,— сконфузился о. Вениамин,— я только рассказываю. Вчера с гор многие поговеть пришли. И все об этом толковали. Очень смущаются. Особенно как узнали, что вы снимать будете,— совсем застыдившись, признался о. Вениамин.

— Откуда же они узнали? — удивился я.

— Вперед вас пустынник один из монастыря пришел. Все это было ужасно неприятно! О. Иван утешал меня:

— Те, у кого мы будем,— не смутятся! Весь вечер прошел у нас в разговорах о монастыре о. Илариона.

— Без своей церкви,— говорил о. Вениамин,— нам плохо, совсем плохо!.. Я о себе скажу: если долго святых тайн не причащаюсь,— помыслы покою не дают. А соберешься в церковь — другая беда! Здесь, в Аджарской церкви,— поселенцы... приходится женский пол видеть. Соберешься в монастырь — дорога дальняя,— миром идешь, чего-чего только не наслушаешься, чего не насмотришься. Пока дойдешь до монастыря, в рассеяние впадаешь, совсем разобьешься... Насилу справишься, чтобы причаститься достойно. Назад, в горы, опять миром идешь, фразы разные слышишь, женщин видишь... Вернешься в келью, как больной делаешься. Бьешься, бьешься, чтобы себя собрать... Вот потому-то мы и дали о. Илариону свои подписи. Нам монастырь не нужен, нам хотелось бы разрешение получить жить в казенных лесах, чтобы, значит, не гнали нас, и чтобы была у нас церковь, куда бы нам ходить причащаться и исповедоваться.

— Да, но ведь о. Иларион хлопочет не о церкви, а о монастыре.

— Он нам сказал, что монастырь особый будет, пустыннический... Теперь-то мы и сами видим, что ошиблись... Да не знаем уж, как помочь беде...

— Об этом и надо думать сейчас! — энергично вставил о. Иван.

— Это так,— согласился о. Вениамин.

— Так, так,— согласился и о. Никифор.

— Все нас назовут глупыми,— продолжал О.Иван. — Из монастыря ушли, а сами просим разрешить монастырь строить. Как же не глупые? Теперь надо о том говорить, нельзя ли приостановить все это дело, и как?

Последний вопрос о. Иван задал, обращаясь ко мне.

Я ответил:

— По-моему, остановить трудно. О. Иларион подал прошение с вашими подписями. И у разных влиятельных лиц побывал. Как же теперь все остановить сразу?. Бумаги идут по разным инстанциям своим порядком, и остановить их мог бы только сам о. Иларион. Но захочет ли он?

Все в один голос ответили:

— Ни за что! Он так ухватился за это дело, что и силой не заставишь...

О. Вениамин все время качал головой, как будто бы только сейчас вполне ясно понял, какая путаница получается со всеми этими ходатайствами о. Илариона.

Он так и сказал:

— Мы думали: дадим подписи, пусть хлопочет, как знает. Мы его не выбирали. Сам он приходил к нам, подпишитесь да подпишитесь. Своя, говорит, церковь будет и земля, — ну, Бог с тобой, хлопочи! И подписались. Что же теперь будет? — наивно и беспомощно обратился ко мне о. Вениамин.

— Лучшее, на что вы можете рассчитывать — это на то, что монастырь не разрешат, и все дело этим кончится. В худшем случае, если монастырь разрешат, положение создается крайне тяжелое. Вам предложат переселиться в монастырь, о котором вы сами просили, и скорей всего воспретят жить здесь. Вам скажут: теперь у вас есть, где жить,— монастырь, о котором вы сами хлопотали, уходите отсюда! Но этого мало. Ваш уход из монастыря в пустыню получит совершенно новое освещение. Всякий подумает: они ушли из монастырей, потому что сочли их плохими. Теперь выстроили свой, хороший. И ушли из пустыни назад.

О. Вениамин всплеснул своими громадными руками и схватился за голову.

— Да нет же, нет! Не потому мы в пустыню шли, что монастыри плохи! Никого мы не судим. Мы, может быть, хуже всех! Нам безмолвие желалось иметь. Наш путь спасения не монастырский — оттого и ушли. Мы почти все еще до монастыря о пустыне мечтали...

— И никак нельзя этому помочь? — почти сурово спросил о. Иван.

— Я вам одно могу посоветовать: подействуйте на о. Илариона. Пусть он, по крайней мере, не продолжает своих хлопот. Сделанного не воротишь, но вот он снова собирается в Москву по разным высокопоставленным лицам — обратитесь к нему с просьбой оставить все это дело в покое.

И опять все в один голос сказали:

— Никогда не оставит!

— Вот до чего ослеплен он этою страстью,— сказал о. Никифор, — приходил тут еще один пустынник из Адлера же, тоже хлопотать хотел и просил у нас подписи. Мы, разумеется, сказали: подписались уже, будет с нас. Прослышал о. Иларион, что к нам за подписями приходили, и что мы, будто бы, подписывались. Явился сюда. Был, говорит, у вас брат такой-то? Был, говорим. Давали ему подписи? Нет, говорим, не давали. Так что бы вы думали: не поверил! Истинный Бог! Я и говорю ему: "Да как тебе не стыдно! Что же я обманывать тебя буду? Что я, маленький мальчик, сегодня одному подпись дал — завтра другому. А если бы и дал, неужто бы побоялся сказать прямо". Такая страсть овладела им — не верит. Боится, что из рук его дело вырвут. Сходил куда-то — должно быть, на те горы. Узнал верно, и там, что не подписывались. Пришел опять сюда. Прости, говорит, теперь я тебе верю...

— Вы можете заставить его прекратить эти хлопоты. Напишите ему, что если он не перестанет, вы официально потребуете назад свои подписи.

— Вражда между братией пойдет,— сказал о. Вениамин. Лучше помимо о. Илариона просить Владыку дать антиминс и разрешить иеромонаху-пустыннику служить в келье. Нам больше ничего не надо. Чтобы в церковь ходить, не спускаясь с гор... Не общаться с миром... И главное — не видеть женщин...

На этом разговор наш кончился.

Когда я стал прощаться, о. Вениамин взял мою руку обеими своими громадными руками, мохнатыми, как у медведя, сжал ее, пригибая к земле, и сказал:

— Вы простите меня... Я — человек грубый... невежественный...

Я понял, что он просит прощения за то, что и его, очевидно, немного смутили разные слухи обо мне, и он тоже заподозревал, что я хочу сделать пустынникам какое-то зло, как представитель Думы или лесного ведомства!

— Что вы, о. Вениамин,— сказал я,— Христос с вами. Разве мне судить вас!

О. Вениамин все не выпускал мою руку, бережно, видимо боясь раздавить, жал ее и смущенно-застенчиво повторял:

— Я грубый... невежественный... простите...

X.

"ПОМЕЩИК".

На следующий день утром мы пошли к пустыннику, схимонаху Трифиллию.

О. Никифору почему-то не хотелось идти, но о. Иван настойчиво уговаривал, и он, в конце концов, пошел.

У о. Вениамина на спине большая серая сумка. Точно горб.

— Поспеете засветло дойти? — спрашиваю я его.

— Поспею! Ведь я налегке!

Дорога к о. Трифиллию лесом. Утро пасмурное. На траве и деревьях роса. В лесу темно и прохладно, как вечером.

О. Никифор, о. Иван и о. Вениамин разговаривают об о. Трифиллий. В тоне их какая-то особая нота ласковой шутливости. Видно, что его любят, но немножко "подсмеиваются".

На мой вопрос, что за человек о. Трифиллий, все отвечают по-разному, но с одинаковой улыбкой.

— О. Трифиллий — простой! — сказал о. Иван.

— Механик! — смеется о. Никифор.

— Живет, можно сказать, помещиком,— определил его о. Вениамин.

Я заочно настраиваюсь увидать нечто добродушное, далекое от всякой "мистики", может быть, веселое и во всяком случае очень приятное.

Признаки "хозяйственности" чувствуются по мере приближения в "усадьбе".

Вот колодец в лесу, аккуратно обложенный досками. Перед колодцем крест. Тропинка расчищена, и больше похожа не на лесную тропу к келье пустынника, а на аллею в старинном парке.

Поляна, на которой стоит келья, точно подрезана по краям, и ровные деревья стоят, как живая изгородь. В одном месте этой изгороди какое-то подобие колонны из двух темных сосен, и между ними открывается вид на хребет снежных гор.

А вот и сам о. Трифиллий.

Он улыбается нам навстречу и издали кланяется, точно манит к себе.

— И это "пустынник", "схимонах"?! — с изумлением сказали бы многие, увидав о. Трифиллия.

Это — хлебосольный, радушный, заботливый хозяин с какого-нибудь украинского хутора. И в лице, и в толщине, и в улыбке есть что-то "хохлацкое", хотя он не из малороссов.

Едва успев поздороваться, о. Трифиллий, весь сияя от удовольствия, ведет показывать свой огород.

Чего, чего тут нет! И огурцы, и бобы, и редька, и морковь, и репа, и горох, и кавказский стручковый кофе. Всего понемножку, но все посажено правильными рядами и в образцовом порядке. По краю огорода клумбы цветов, а около кельи грядка крупного красного мака. Чтобы недалеко было ходить за земляникой, он высадил ее из лесу в огород...

Я не могу скрыть своего восхищения:

— Вы замечательный хозяин, о. Трифиллий: ведь это не огород, а образцовый питомник!

О. Трифиллий расплывается в улыбку. Полные щеки раздвигаются, нос превращается в пуговку, глаза исчезают и он говорит:

— Когда скучно, хорошо погулять бывает между грядок. Походишь, походишь, и хорошо станет. Вот тут у меня цистерна под землей — огород поливать. В колодец далеко ходить, я посреди огорода сделал.

На стене кельи, около окна, приделан какой-то круг и посреди него палочка.

— Зря это ты, о. Трифиллий. Хорошее тут место. И негде особенно селиться поблизости к тебе,— напрасно боишься.

О. Трифиллий молчит. Посапывая и отдуваясь, пьет чай.

— Оставайся! — настаивает о. Иван.

— Вам трудно будет уходить отсюда,— говорю я. Вы, вероятно, привыкли к этому месту. И огород пр дется бросить.

— Мешают! — упрямо, по-хохлацки, повторяет Трифиллий. — Весной уйду...

А дождь все сильней и сильней.

— Надо торопиться,— говорю я о. Ивану,— а то помочит нас.

— Переждем немного. Здесь погода переменчивая: сейчас дождичек, а сейчас ясно.

— Грибы будут. Вот вместо рукоделия и продавайте, в монастырь.

— Здесь мало грибов. У нас, у пустынников, только один о. Трифиллий и собирает: любитель!

— Я в прошлом году насушил четыре фунта,— говорит о. Трифиллий. — Пошел в пост говеть на Новый Афон, захватил их с собой. По сорока копеек дали мне за них. Потом предлагаю, уж после поста, в лавку в Сухум, мне и говорят: кабы раньше, в пост, принес, мы бы тебе по 1 руб. 25 коп. дали, а теперь не надо...

После чая о. Трифиллий показал мне свою кухню. "Стряпать" приходится сидя. Места как раз в обрез, нельзя сделать ни одного шага в сторону. Для большей наглядности о. Трифиллий сел и показал, как он стряпает: прямо перед ним печка. Сбоку у руки стол.

— Вот сижу тут,— улыбается о. Трифиллий,— не вставая со скамеечки, все приготовлю, тут же за столиком и поем...

— Что же вы едите?

— Картофель варю, хлеб пеку.

— И больше ничего?

- Чего же больше? Слава Богу...

О. Иван зовет нас:

— Солнышко выглянуло — идемте до дождя!

Сходим с балкончика.

— О. Трифиллий, а ведь я вас снять хочу, можно? О. Трифиллий немного смущается, не знает, как ему быть, но все-таки говорит:

— Хорошо.

О. Иван, увидав, что я хочу снимать, говорит о.

Трифиллию:

— Нет, нет,— ты уж и схиму надень.

— Разве надо? — совсем смущенно обращается ко мне о. Трифиллий.

— Если вам это не неприятно, наденьте.

О. Трифиллий уходит в келию и очень быстро возвращается в новом одеянии. На голове куколь с изображением креста и костей, на груди широкий плат с надписью славянскими буквами. Он на босу ногу, и схима поэтому производит особенно странное впечатление.

Снимаю наскоро. Облака быстро, быстро набегают на солнце, и снова крупные капли дождя падают с неба.

— Идемте, о. Иван!

— Бобов не хотите ли,— подает о. Трифиллий несколько стручков на широкой пухлой ладони.

— Нет, спасибо. Прощайте, надо идти.

В горах раздается веселый раскатистый гром.

— Идите, идите скорей,— торопит нас и сам о. Трифиллий,— а то замочит. Сильная гроза будет. Ветер с ущелья потянул, теперь не разгуляется.

Мы почти бегом отправляемся с о. Иваном в путь. Я несколько раз оглядываюсь назад, на поляну о. Трифиллия, на живую изгородь леса вокруг поляны, на темные колонны-сосны и белый снежный хребет гор, на огород, красный мак и маленькую, маленькую келью. О. Трифиллий все еще стоит на своем месте и смотрит нам вслед. Я не вижу его лица, но неизменная, сияющая улыбка, маленький носик, полные щеки, весь простодушный, приветливый облик его ясно стоят перед глазами.

Мы уже в лесу. Поляны больше не видно. Дождь все гуще, все крупней, как будто бы сплошные водяные нити протянуты в воздухе. Тучи нависли над самым лесом. Молния вспыхивает, почти не переставая, и гром перекатывается по ущелью: то близко-близко над самой головой, то далеко, над темно-синими горами. Почти бежим. Но теперь все равно от дождя убегать поздно! О. Иван молчит. Даже не спрашивает, трудно ли мне идти. Около колодца он на минуту оглядывается и спрашивает меня:

— Верно ведь, простой о. Трифиллий?

— Да, он мне очень понравился.

— В нем все от простоты. Хороший.

Через несколько дней, уже на Брамбских горах, я узнал об о. Трифиллий нечто такое, что опять на одно мгновение осветило мне внутреннюю, скрытую сторону его жизни.

Зашла речь о пустынных местах Кавказских гор. Пустынники говорили, что трудно найти такое место, куда бы не заходил никто, даже пастухи, и можно было бы жить в полном уединении и безмолвии.

— Вот о. Трифиллий,— сказали они,— все горы обошел, на самые вершины взбирался, где вечный снег лежит, и ничего кроме мха на скалах не растет, и не нашел такого места. Всюду, хоть поблизости, а пастухи заходят.

— Зачем же он искал такое пустынное место?

— Хотел келью построить, чтобы жить в полном безмолвии, чтобы не мешал никто...

— А как же там огород разводить! — невольно вырвалось у меня.

— Да, конечно, огорода там разводить нельзя.

И, по-видимому, пустынников нисколько не удивляло, что толстый хозяйственный о. Трифиллий исходит горы в поисках безмолвия!

А для меня это было так же странно, как босые ноги его и схима на нем с крестами и изображением человеческих костей...

Пришли мы с о. Иваном в келью о. Никифора мокрые насквозь. О. Никифор лукаво посмеивался, глядя на нас, и говорил:

— Погуляли?

Он, оказывается, заранее приготовил нам переодеться и, чтобы согреть нас, когда мы придем, вскипятил чайник.

Почти насильно усадил за стол.

— Ведь только что пили! — отказывались мы с о. Иваном.

— Вы пили до дождя. Теперь покушайте после дождя.

Когда сели за стол, о. Никифор неожиданно сказал мне:

— Я все о вас думал.

— Что же вы обо мне думали?

О. Никифор не ответил и точно сам с собой несколько раз повторил:

— Спаси вас Господи... Спаси вас Господи...

XI.

ЛИСИЧКА.

Рано утром мы стали собираться в путь. Дорога предстояла не очень дальняя, но очень трудная: спуститься с горы о. Никифора — перейти Кодорскую долину, пройти верст десять по ущелью реки Брамбы и, наконец, подняться на вершину, к пустынникам.

О. Иван укладывался, а мы с о. Никифором стояли на балкончике и он рассказывал мне очень трогательную историю о лисичке.

— Приручилась один раз ко мне лисичка. Сначала на поляну ходила. Увидит меня, испугается — убежит. Я, бывало, положу ей чего-нибудь поесть и уйду. Возьмет и съест. Потом все смелей и смелей стала и до того привыкла, что как собачонка за мной, бывало, бегает. Я в кельи — она около терраски сидит, дожидается. Пойду за водой — она сзади меня бежит...

И вот, пришел ко мне охотник, мингрел. Лисичка моя, как раз, на полянке была. Увидал он ее, схватился за ружье. Не тронь,— говорю,— это моя лисичка, ручная. — "Откуда,— говорит,— она у тебя?" — Откуда? из лесу! Приручилась. Теперь ручная. Мы с ней вместе за водой ходим. Пристал и пристал ко мне: благослови, отец, убить. Да ведь ручная, говорю, как же ее убивать. Был у меня кусочек рыбы. Бросил я ее. Думаю, схватит и убежит от греха. А она взяла, легла в ямочку и ест! "Нет,— говорит мингрел, — не могу стерпеть, убью. Благослови". Я уж на хитрость пустился. Не могу, говорю, благословить тебя, потому, что я не иеромонах. "Ну, я все-таки,— говорит,— выстрелю". Ах, ты, Господи! Жалко мне лисички. Ведь ручная, за водой со мной ходит. Господи, думаю, спаси лисичку. А сам прошу охотника: не тронь, она никому зла не делает, живет все равно, как собачка. Целый день около кельи. Не послушался! Прицелился. Выстрелил... Два раза перевернулась она и бросилась в лес. Охотник себе не верит! "Никогда,— говорит,— в жизни таких промахов не давал". А я рад. Чуть не плачу от радости... Подошли мы к ямке — смотрим: кровь, и так к лесу красной ниточкой потянулась. Долго бранил себя мингрел: уж очень ему было досадно. Говорю ему: за то, что мою лисичку ранил, никогда ты ничего на этой горе не убьешь. Она верила, что ей никто зла не сделает. Из лесу пришла, за водой со мной ходила. Что она теперь об нас с тобой думает? — Рассердился на меня охотник, больше и не приходил ко мне.

— А лисичка? — спросил я.

— Лисичка пришла один раз — на трех лапках. Он лапку прострелил ей. Попрыгала, попрыгала на полянке. Близко не подошла. Бросил я ей есть — не взяла. Долго на полянке стояла все. Точно прощаться приходила. Потом пошла в лес. И больше не вернулась. Может быть, забоялась, а, может быть, померла — Господь ее знает...

XII.

ДОРОГА НА БРАМБУ. — ВСТРЕЧА. — ОБЪЯСНЕНИЕ. — ЗЕМНОЙ ПОКЛОН.

— О. Никифор,— сказал я, — у меня к вам большая просьба. Вот вы сено продаете, на себе его носите вниз,— значит, иногда вам нужны бывают деньги — пожалуйста, возьмите у меня. Я буду так благодарен вам.

И протянул ему деньги.

О. Никифор резко отшатнулся от меня, как-то съежился и даже руки вперед выставил, точно защищаясь от удара...

— Ради Бога, не надо! Ради Бога, увольте!

— Да почему? почему? Берете же вы сухари у монахов... подрясники...У меня этого нет... есть деньги... вот и возьмите...

— Ради Христа, увольте!

— Да почему?

— Не люблю я их. Отдайте другим. И резко переменил разговор:

— На обратном пути заходите. Я так и буду знать,— улыбнулся он, — если вам у нас понравилось — зайдете, а если не понравилось — не зайдете.

— Очень понравилось, о. Никифор, но зайти, верно, уж не придется,— разве на будущий год.

— Бог знает, увидимся ли; на будущий-то год, если и жив буду, может быть, уйду дальше в горы. Теперь мне особенно нужно безмолвие,— значительно сказал о. Никифор.

— Какие же здесь люди? Кажется, и так никого кругом нет.

— Часто братия за советом приходят. Начнешь с человеком говорить о том, о другом,— обязательно в осуждение впадешь, а после от этого очень скверно на душе.

О. Никифор при этих словах поморщился, как от физической боли.

Прощаемся. О. Никифор кланяется и жмет руку. В утреннем освещении маленькое личико его кажется особенно бледным и борода блестит, как серебряная.

Отправляемся в путь. О. Никифор не провожает нас и не смотрит нам вслед, а сейчас же уходит в свою келью...

— Боюсь я этих спусков, о. Иван!

— Ничего нет удивительного: с очень крутых гор спуск всегда труднее подъема.

— Если подъем труден — назад вернуться можно, а тут, хочешь не хочешь — иди! Хоть караул кричи...

— Бояться не надо. Подержитесь за меня на трудных местах и сойдете.

Но гора о. Никифора оказалась для спуска совсем не страшной. Шли почти без отдыха. Очень быстро. И ни разу не пришлось мне "держаться" за спину о. Ивана. Я даже не заметил, что спуск кончен. Думал, что мы дошли до пологого места, а дальше опять дорога пойдет под гору. Но о. Иван сказал:

— Вот и сошли благополучно, слава Богу.

— Разве конец?

— А вам еще хочется? — смеется о. Иван.

Я присматриваюсь и узнаю знакомое место. Вот поляна у подножья — трава по пояс. Вот, где отдыхали мы с о. Иваном.

Переходим шоссе. И по ровному лугу подходим к мосту через Кодор.

Этот мост кажется, специально сделан для любителей сильных ощущений! Все мосты через горные реки делаются на живую нитку: если снесет, чтобы не жалко было! Но этот мост, перекинутый через Кодор турками, для вьюченных лошадей, поистине верх строительного искусства! С первых же шагов он начинает трястись и поскрипывать. Но когда доходишь до середины, где устроен какой-то горб, нечто вроде гребня крыши, он весь приходит в движение и раскачивается не только вверх и вниз, но и в разные стороны.

— Хуже "Богатской скалы"! — смеюсь я о. Ивану, когда мы благополучно добираемся до другого берега.

— Мост ничего — прочный,— успокоительно говорит о. Иван, — вот я боюсь, не снесло ли мост на Брамбе, не знаю, как тогда и пройдем.

— Разве нам надо переходить Брамбу?

— Нет, это мост не через реку, а сбоку скал. Дорога доходит до скалы отвесной. Идти бродом нельзя. И место бурное, да и глубоко. Турки приделали сбоку мост, как карниз, висит. Вода на редкость большая,— боюсь, не снесло ли. Тогда уж не знаю, что делать будем.

По р. Брамбе характер леса и вообще всей местности совершенно меняется... Громадные деревья обросли мохом и до верху завиты лианами. Кусты переплелись друг с другом почти сплошной стеной. Скалы и оторванные камни заросли низкорослым дубом. Земля черная, сырая. Травы почти нет. Солнце никогда не проникает в эту глушь. Деревья вырастают, падают, гниют и на их место подымаются новые. Брамба, как и Кодор, превратилась от дождя в сверкающий, брызжущий пеной водопад. Верст восемь идем мы узкой тропой по самому берегу. Подъема почти нет. Идти легко.

Мост, о котором беспокоился о. Иван, оказался цел. Только с одного края залит водой. Полукруглым карнизом обвивает он скалу, и когда мы идем по нему, чувствуем, как вздрагивает он от ударов реки. За шумом волн все время слышится глухое, отрывистое "ухонье" — это напором воды тащит по дну камни.

За мостом пещера. Здесь всегда на пути отдыхают пустынники. Громадная глыба камней со всех сторон плотно сжата лесом, а перед самым входом несутся белые волны Брамбы. В пещере очень уютная "обстановка". Камни для сиденья, "стол", немного сбоку место, выжженое костром. Воткнута палка с крючком на конце — вешать чайник.

— Надо, как следует, отдохнуть,— говорит о. Иван, — дорога на наши горы неприступная.

— Да я и по этим местам вижу, что у вас совсем не то, что у о. Никифора... А почему о. Трифиллий сюда не перейдет? Здесь уж, наверное, поселенцев никаких нет?

— Поселенцев нет, конечно, а охотники да пастухи заходят. Вообще не знаю, есть ли на Кавказских горах такое место, где бы совсем от людей можно было скрыться. Хотя сказывали мне, что один лесничий напечатал, что будто бы где-то в лесу, на горах, старца нашел, который двадцать лет живет и никого, кроме одного ученика своего, не видит. Да едва ли! А то больше так случается, если и найдут место совсем безмолвное, куда даже охотники не заходят, там и пустынникам жить нельзя... Сказывали мне два наши брата. Нашли они раз такое место. Шли, шли все в глубь гор. Несколько снежных перевалов прошли и дошли, наконец, до места, которое очень им понравилось. Громадное озеро в горах и вечный снег кругом. Поселились. Кое-как кельи поставили. Снизу деревья на себе таскали. Принесли припасы. Между прочим и сети — рыбу ловить. Рыбы оказалось видимо-невидимо. Форель и усачи, по несколько фунтов... Все бы, кажется, хорошо,— а долго прожить не могли. Садить ничего нельзя: всюду снег. Одной рыбой питаться не под силу оказалось, вроде отвращения какого-то к рыбе явилось. За припасами ходить далеко — так и ушли...

— А на эти горы никто, кроме охотников, не заходит?

— У подножья турки дранку дерут... А лет пятнадцать тому назад купец Максимов думал лес разрабатывать — да отказался — большие убытки понес. Слишком крутой склон: как начали валить деревья — они и пораскололись. На бревна, значит, не годятся. Обратили внимание в самом начале, как в лес вошли — сплошь полусгнившие деревья лежат? — Это с тех пор осталось. Заходили к нам турки на вершину. Уж очень хотелось им на дранку пихту нашу взять. Еще бы! Пихта в два три обхвата. Прямая, как мачта. Да нет: ни с чем ушли! Разработать, конечно, можно и на месте. Ну, а готовую дранку вьюком надо вести. А там не то что лошади — человеку другому не пройти... Больше кому же к нам ходить? Охотники иной раз, пониже в лесу, бьют медведей, жиранов, куниц очень много. А без надобности на такие горы не пойдешь: места пустынные, неприступные...

— Ох, о. Иван, уж взойду ли я на гору-то!

— Ничего, взойдете... В одном месте, правда, трудновато. Приходится по веткам подтягиваться... Я помогу... ничего.

После пещеры мы идем еще версты две вдоль реки и потом круто поворачиваем в гору.

Узкая тропа зигзагами опоясывает гору и сначала идти даже легче, чем по горе о. Никифора.

Лес все такой же: темный, глухой, заросший кустами. Все чаще и чаще попадается ель, пихта. Местами мы всходим на выступы, с которых открывается вид то на одну, то на другую сторону гор. И тогда яркая, залитая солнцем, зелень слепит глаза, и в утреннем горном воздухе самые дальние вершины придвигаются вплоть.

Подъем на гору разделяется как бы на две половины очень большой, совершенно ровной поляной. Площадь этой поляны около сорока десятин. Сейчас она заросла кустарником, цепкой ожиной и какой-то высокой густой травой, но зимой,— по словам о. Ивана,— когда открывается простор и виден лес кругом поляны и вершины гор— это одно из самых красивых мест дороги.

Спускаемся вниз к ручью. Лиственный лес кончается. Кустарника почти нет. Травы мало. Лежат упавшие, старые деревья, и ровными рядами высокие, высокие пихты стоят над ними, сплетаясь вверху густой хвоей. Идти легко. На всем лежит мягкая тень. И прозрачный воздух пропитан запахом теплой смолы.

Нам надо спуститься в глубокий овраг. Перейти ручей — и там уж начнется самый трудный подъем.

В овраге опять холодная сырость, кусты и высокая трава. Снизу неожиданно доносятся чьи-то голоса. За травой и кустами не видно, кто говорит, но слышно, что несколько человек.

О. Иван приостанавливается и слушает.

— Кто-то из наших братьев,— говорит он. Мы входим в самую заросль. Мимо нас быстро проходит человек в монашеском одеянии, с мешком за спиной. Он торопливо кланяется и, не останавливаясь, идет дальше. Но голоса впереди слышны по-прежнему, только уже совсем близко. Переходим ручей. И видим, в кустах и в траве выше человеческого роста,— о. Вениамина и еще какого-то маленького монаха. Они о чем-то горячо говорят и, увидя нас, умолкают.

— О. Вениамин! Каким образом! — удивляемся мы. О. Вениамин смущенно улыбается.

— Дождь застал вчера. Пришлось заночевать на пол-дороге. Всего измочило. Сегодня обсушился и пошел.

В густой зелени, черный, волосатый, с серым горбом за спиной, он так похож был на доброго лесного зверя!

Маленький монах быстро стал прощаться и хотел;

идти, но о. Иван непривычно резко сказал:

— Подождите, о. Константин!.. Вы идите с о. Вениамином,— обратился он к нам — я догоню вас. Мне надо сумку поправить.

Было ясно, что о. Иван хочет о чем-то поговорить с о. Константином, и мы с о. Вениамином, не задерживаясь, пошли вперед.

В последствии я узнал, что о. Константин особенно заподозревал меня в злых умыслах против пустынников. У него была заготовлена дранка, и он боялся, что я прислан от лесного ведомства отобрать ее. О. Иван потом говорил мне:

— Я задержал его, чтобы побранить и постыдить как следует.

О. Вениамин шел сзади меня, и на каждом крутом! подъеме я чувствовал крепкое прикосновение его руки к своему локтю. Сам он, несмотря на мешок за спиной, шел изумительно легко и готов был, по-видимому, на трудных местах нести меня на руках!

О. Иван скоро догнал нас. Мы пошли в таком порядке: о. Иван, я и за мной о. Вениамин. Это было сделано по настоянию о. Ивана. По его плану в трудных местах он должен был тянуть меня за палку, а о. Вениамин подталкивать в спину!

И действительно, если бы я сам на себе не убедился в этом,— никогда не поверил бы не только тому, что я могу взойти на такую гору, но что вообще это возможно для кого бы то ни было.

Местами мы ползли по отвесной круче, цепляясь за каменные выступы, перехватывая одну ветку за другой какого-то ползучего кустарника, с необыкновенно крепкими ветвями. И все круче и круче. И нет этому ни конца, ни краю. Обрывы по сторонам не такие, как у о. Никифора, где упасть не боязно, а скалистые пропасти в несколько десятков сажен...

В двух-трех местах меня "тянут"!

О. Иван взбирается на выступ, укрепляется потверже, протягивает мне конец своей длинной палки и тянет к себе. А о. Вениамин одной рукой подтягивается за ветки, а другой подпирает меня сзади.

Нечего говорить, что проделываем мы все это молча, сосредоточенно. Не обращаешь внимания на сердце, которое до боли колотится в груди, не даешь себе ни минуты отдыха, чтобы перевести дух. Не до того уж. Скорей бы выбраться. Будет же когда-нибудь конец.

Взбираемся на остроконечный выступ. Прямо перед нами, совсем близко, снежные горы, а с боков стеной стоит ровный пихтовый лес,— он увешан длинными нитями светло-зеленого мха, точно нарочно сделанными украшениями.

О. Иван садится на камень. О. Вениамин сбрасывает свой серый горб. Оба они, улыбаясь, смотрят на меня. Я боюсь верить и боюсь спрашивать, что это значит, но о. Иван сам говорит мне:

— Теперь садитесь. Больше крутых подъемов не будет.

Но мне и садиться не хочется. Стоя, глубже дышится. А после такой дороги не надышишься горным воздухом.

О. Никифор, сравнивая свою местность с "Брамбой", сказал мне:

~ Здесь у нас, какой воздух! — вот у них, на Брамбе, действительно воздух... питательный! Теперь я невольно вспоминаю его слова.

Именно "питательный" воздух! С каждым глотком его чувствуешь, как вливается в кровь бодрость и силы восстанавливаются, и, кажется, нет таких препятствий, которых нельзя было бы преодолеть!..

— Куда же теперь пойдем? — спрашивает меня о. Иван.

Я недоумеваю.

— То есть, как куда? К о. Сергию...

— По пути... немного свернуть... келья о. Вениамина...

— Тогда, конечно, зайдем к о. Вениамину.

— Как вам лучше,— говорит о. Иван и почему-то зорко смотрит на меня.

— Я очень хотел бы зайти к вам, о. Вениамин, можно?

— Господи, да конечно... я же так рад буду.

— А по-моему,— неожиданно говорит о. Иван, — лучше сначала идти к о. Сергию. Там отдохнете. Там будете жить. А к о. Вениамину, погулять, можно всегда сходить.

~- Нет, нет,— решительно говорю я, — непременно зайдем к о. Вениамину, хоть на минуточку. Как это идти мимо и не зайти! Завтра можно само собой сходить, а сегодня — само собой.

Мы молчим некоторое время. Я случайно взглядываю на о. Вениамина и вижу, что с ним творится что-то странное. Он в каком-то необычайном волнении. Смотрит то на меня, то на о. Ивана. Видимо, что-то хочет сказать и не решается. Поймав мой взгляд, он делает над собой усилие, даже судорога проходит по его лицу, и говорит:

— У меня к вам... просьба... Ради Бога, исполните ее. Ради Бога, прошу...

— Конечно, о. Вениамин. Все, что могу. Все для вас сделаю.

— Ради Бога... это я не от себя говорю... меня просили пустынники. Те, которые не знают вас... Не снимайте их келий и самих их не снимайте...

Меня страшно поразили слова о. Вениамина. И я, неожиданно для самого себя, резко сказал:

— Ваша просьба очень скверная, о. Вениамин. О. Вениамин побледнел и смотрел на меня совершенно растерянно. По движению губ я понял, что он спрашивает:

— Почему?

— Не то скверно, что вы просите не снимать вас, а то почему вы об этом просите. Я вам скажу прямо: я шел к вам с таким чувством, с каким никогда в жизни не обращался ни к одному человеку. Я заурядный, грешный мирянин, и во мне хватило силы поверить вам всем сердцем сразу и безусловно. И чем вы на это отвечаете мне? Ни на чем не основанным подозрением! Ведь вы просите потому, что подозреваете, что я хочу сделать вам зло, что у меня какие-то дурные намерения относительно вас. Что бы вы сказали, если бы я заподозрил вас в желании ограбить, или убить меня? А ведь вы делаете именно это самое. Разве донос и предательство лучше? Разве лучше, если я являюсь к вам под видом друга, а сам хочу причинить вам зло? И какие, какие у вас основания думать что-нибудь подобное!

О. Вениамин решительно не ожидал такого действия своих слов, да и сам я не ожидал, что меня так больно заденет все это.

— И зачем вы прикрываетесь, что вы говорите не от своего имени, когда я чувствую, что и вы тоже подозреваете меня в каких-то дурных целях.. Если я пришел к вам по своей душевной потребности, и, если, увидав хорошее, захочу рассказать другим, как живут и спасаются люди,— в этом не будет ничего дурного. Очевидно, вы боитесь чего-то неопределенного, но злого от меня. Недаром о. Константин ушел из своей кельи, зная, что я иду сюда в гости, а другой пустынник почти бегом пробежал мимо нас! После вашей просьбы мне остается одно — повернуться и идти домой...

— Меня просили сказать... Мне очень тяжело было самому... о. Константин смутил меня. Вчера я душой поверил вам. А он сегодня встретился и смутил меня... Я не хотел обидеть... Простите... Грубый я, простите меня...

Я уже чувствовал, что наговорил много лишнего, что, тут простое недоразумение. Было стыдно смотреть в жалкое, расстроенное лицо о. Вениамина. Я готов был сам просить у него прощения. Так все это вышло скверно и из-за таких пустяков.

— Пойдемте, пойдемте скорей,— сказал я. И о. Иван и о. Вениамин быстро встали, и мы молча пошли дальше. Только о. Иван спросил:

— Куда?

— Зайдем к отцу Вениамину,— ответил я.

Теперь я шел впереди. Сзади меня глухо стучали громадные сапоги о. Вениамина. И я, не оборачиваясь, чувствовал, какой он идет убитый, печальный, и от того, что такой большой и неуклюжий,— еще более жалкий.

Мне хотелось сказать ему что-нибудь самое хорошее и ласковое, и я ничего не мог придумать. Я ждал, что он сам скажет что-нибудь, но он молчал. Молчал и о. Иван. Дорога шла не очень круто, но тропа была узкая! и идти приходилось друг за дружкой. И почему-то казалось, что как только выйдем мы на широкое место, где можно стать рядом,— так сейчас же все окончательно объяснится и пройдет.

Широкого места не было. Лес стоял и с той и с другой стороны высокий, недвижный, увешанный бледными странными нитями мха.

Но вот впереди мелькнула яркая зелень... Еще несколько поворотов, и сквозь бронзовые стволы пихты показалась поляна, а с самого края, на опушке, маленькая келья...

— Это ваша келья, о. Вениамин? — спрашиваю я. О. Иван отвечает сзади:

— Нет, о. Вениамин дальше. Это о. Моисея,— его нет сейчас здесь.

Выходим на поляну. Я останавливаюсь и оборачиваюсь к о. Вениамину. Хочу сказать ему хоть что-нибудь, только чтобы прервать молчание.

Но я не успел выговорить слова, как произошло нечто совершенно неожиданное.

О. Вениамин упал на колени и поклонился мне до земли.

— Простите... Простите, ради Господа!..

Я бросился к нему.

О. Вениамин стоял, опустив беспомощно руки, с серым горбом на спине, заплаканный и растроганный...

И сейчас, вспоминая эту сцену, я не могу освободиться от чувства мучительного стыда за дурацкую нотацию, которую я прочел о. Вениамину, вызвавшую теперь этот земной поклон.

Не помня себя, стал я поднимать о. Вениамина.

Мы целовались с ним. И он говорил:

— Слава Тебе Господи... Слава Тебе Господи!

Пошли дальше. Опять молча. Но теперь было так легко, так радостно — и кругом точно изменилось все. Незаметно дошли мы до кельи о. Вениамина.

Келья такая же, как и у других пустынников: небольшая избушка с террасой и огородом на открытой поляне. О. Вениамин торопливо сбрасывает мешок, мы с о. Иваном входим на крыльцо и, прежде чем войти в келью, читаем молитву.

Внутри кельи все так же, как и у о. Никифора. В передней "комнатке" койка, в задней аналой и иконы.

О. Вениамин растроганный, ласковый, но все такой, же неуклюжий, кланяется и рукой показывает, чтобы я прошел во вторую "комнатку", где аналой.

Вхожу.

— В память вашего посещения,— говорит он: возьмите на память вот этот крест. Собственной работы. Я для себя его сделал.

Он берет с аналоя крест и подает мне. Крест из пальмового дерева. На нем вырезано изо бражение распятия, а на концах Божия Матерь и апостолы. Работа необыкновенно тонкая, и в корявых, загорелых громадных руках о. Вениамина белый крест кажется еще тоньше, точно выточенный из слоновой кости.

— Это мое рукоделье, возьмите на память,— снова кланяется о. Вениамин.

В поклонах его есть что-то особенное: застенчивое и трогательное. Он так сгибается, точно хочет казаться меньше, точно ему неловко за свою величину и силу.

Я беру крест.

— Спасибо, о. Вениамин. Большое вам спасибо.

— А вот еще мое рукоделие. Отдайте кому-нибудь из своих знакомых.

И он достает из-под аналоя прекрасно выточенные вилки и столовые ложки.

— Очень много, о. Вениамин. Зачем же столько... Но он не слушает и торопливо завертывает их в бумагу, точно боясь, что я могу отказаться.

О. Вениамин собирается угощать нас чаем. Но о. Иван решительно протестует.

— И ты устал, о. Вениамин, — говорит он, — и нам отдохнуть надо,— нет, теперь уж пойдем до места.

О. Вениамин огорчается немножко, но потом решает, что действительно, так будет лучше. И мы прощаемся

— Относительно снимания и вообще всего,— говорит он на прощание, — делайте так, как вам нужно... Как хочется, так и делайте.

— Вас уж я не буду снимать, о. Вениамин, чтобы не вводить во искушение. А других сниму.

— Как хотите, так и делайте,— повторяет он, — все, что я говорил, надо забыть.

XIII.

О. СЕРГИЙ.

О. Сергий живет не один. Он ученик старца о. Исаакия. Келья у них просторная "на двоих". И огород больше, чем у других пустынников. Поляна открытая, с трех сторон окружена вековым пихтовым бором, а с одной стороны, прямо против кельи, открывается вид на снежные вершины.

Подходим. Никого нет. Обошли келью кругом.

— Должно быть, молятся,— сказал о. Иван, и громко произнес:

— Молитвами святых отец наших...

— Аминь! — послышалось из кельи.

Дверь отворилась, и в дверях, не выходя к нам, показался монах. Невысокого роста, смуглый брюнет, с проседью. Очень худой. На босу ногу. В руках четки. Лицо спокойное, серьезное.

Это был о. Исаакий.

— Мы молимся,— сказал он, — проведи их, о. Иван, в ту келью.

И снова затворил дверь.

О. Иван ввел меня в сени. Одна дверь из сеней направо, за ней слышно равномерное церковное чтение. Другая налево, в пустую келью. О. Иван отворил дверь, и мы вошли в очень маленькую комнатку с одной койкой.

— Я пойду к ним,— сказал о. Иван, — отдохните пока.

Ушел.

Я сел на койку "отдыхать". Это единственная "мебель" кельи. Нет ни стульев, ни стола. В углу иконы.

На стенах написано карандашом несколько изречений Исаака Сирина. Над койкой символическая картина, изображающая монашеские добродетели. Старец с большой седой бородой. Вокруг него добродетели: смирение, пост, молитва. В углу на коне мирская страсть, в виде толстой женщины с распущенными волосами. Женщина стреляет в старца из лука. Но старик неуязвим, и стрелы до него не долетают...

В келье пахнет как в церкви — ладаном, восковыми свечами, и сразу почему-то чувствуется, что здесь живут люди, которые молятся долго, истово, по-церковному.

Я жду с полчаса. Наконец, в сенях слышится движение, топот босых ног. Входит о. Сергий.

Он совершенно такой же, каким я видел его на Новом Афоне. Только босые ноги придают еще более трогательно-убогий вид. Он очень худой. Маленькая мочального цвета бородка. Волосы длинные, прямые, тоже мочального цвета. Подрясник совсем, совсем ветхий, весь пропитан масляными пятнами. На голове выцветшая и такая же ветхая скуфейка. Опоясан широким кожаным поясом.

О. Сергий — тип послушника в высшем и лучшем смысле этого слова. Нести послушание,— делать что-нибудь для других,— в этом для него все.

О. Сергий послушник о. Исаакия, который руководит его духовной жизнью. Но он "послушник" каждого и это выражается во всех чертах его, в движениях, в лице, решительно во всем...

О. Исаакий долгое время жил монахом на Новом Афоне. О. Сергий десять лет прожил там же послушником, и на них особенно ярко легла печать монашества. Они свободны и духовно смелы, как и все пустынники, но в тоже время "уставщики", свято хранящие монастырский уклад жизни, молитвенники не только в "мистическом" смысле, как о. Никифор, но и в церковном. Четки, ладан, громадные книги в кожаных переплетах,— здесь не случайные предметы, не "обстановка", которой могло бы и не быть,— а органические части живого целого. Здесь на первом месте правила, послушание и церковная молитва, а потом уже лес и безмолвие. Но в самой церковности этой,— выражаясь словами о. Никифора,— "все живое"— она часть души тех, кто живет здесь, ее любят, она служит выражением своеобразного душевного склада...

О. Сергий поклонился мне, касаясь рукой пола. Потом быстро поправил свои длинные прямые волосы и поцеловался со мной трижды крест-на-крест.

Мы встретились с ним, как старые, старые друзья, — хотя я видел его один раз на Новом Афоне и то не более получаса.

— Вы не сердитесь, что не пришел я в Драндский монастырь? — сказал о. Сергий.

— Что вы... Я же знаю, что вам нельзя было...

— Огород не мог бросить. О. Исаакий больной. Тяжелую работу работать не может, мне и за него и за себя пришлось,— никак нельзя было оставить...

— Спасибо, что прислали о. Ивана. Мы с ним подружились дорогой.

О. Сергий улыбнулся и засиял весь.

— Я знал, что он понравится вам! Как пришло время идти за вами... думал, думал... огород никак оставить нельзя... А так как между нами с о. Иваном большая любовь братская, я и решил — лучше всего ему пойти... Потрудились на гору-то? Устали? Я боялся за вас... А о. Иван говорит — хорошо шли.

—Да, ничего... конечно, устал немного, но гораздо меньше, чем думал. Я сам на себя удивлялся всю дорогу!.. Я очень, очень рад видеть вас, о. Сергий,

— И я рад. Я вас тогда на Новом Афоне полюбил... О. Сергий говорит отрывисто, тихо, часто покашливает. Он не произносит буквы "л". Вместо "ла" говорит "уа" — это придает его произношению особенную мягкость...

— Теперь пойдемте, о. Сергий, покажите ваше хозяйство и познакомьте меня с о. Исаакием.

— Пойдемте, пойдемте...

XIV.

О. ИСААКИЙ.

Выходим на терраску. Там ждут нас — о. Иван и о. Исаакий.

О. Исаакий еще раз здоровается со мной. У него красивое, хорошее лицо. Правильный, с горбинкой нос, темная борода, глаза большие, серьезные. Движения спокойные, уверенные. В маленьких руках четки. На всей его фигуре печать очень большой интеллигентности.

Очевидно, о. Иван уже рассказал ему о том, что произошло у нас с о. Вениамином, потому что сразу начинает со мной разговор об этом.

— Вам не надо обижаться на них, — говорит он с мягким укором, надо понять таких вот, как о. Константин. Он простой, серый крестьянин, ничего не знает, ни о чем не слыхал,— и страшно теперь запуган, — боится и лесничего, боится и духовной власти и светской,— а тут говорят ему: приехал из Москвы... член Государственной Думы... фотографирует кельи... и т.д. и т.д... Он бедный совсем перепугался наверное и Бог знает, что ему представилось.

— Да мне и самому совестно,— сказал я, — что сделал из этого такую историю...

— Теперь, слава Богу, все кончилось хорошо,— успокаивает о. Иван.

— Кончилось, так не надо и вспоминать,— говорит о. Сергий, — пойдемте, огород наш посмотрите. Прямо перед кельей посажена кукуруза.

— Разве у вас медведи не трогают кукурузу? — спрашиваю я.

— Пока не попробовал,— ничего. А вот, если хоть раз попробует, ну тогда не успокоится, пока всю не поломает,— улыбается о. Сергий.

И сколько раз потом ни заходила речь о медведях, о. Сергий всегда говорил об них с улыбкой, точно о симпатичных, но немного смешных людях. И называл:

"Мишкой" и даже "Мишенькой".

За кукурузой большое "поле" картофеля, несколько гряд луку, чесноку, фасоли, и небольшая грядка густо-. то необыкновенно высокого гороха.

— Это мне человек один из Сибири семян привез, — сказал о. Сергий, видимо, любуясь своим детищем.

У о. Сергия огород не поражает образцовым порядком, как у о. Трифиллия, но видно, что много в него положено труда и заботы.

— Я плохой помощник,— говорит о. Исаакий, — все о. Сергий трудился один.

— Вы, кажется, болеете? — спросил я.

— Да, лихорадка... а может быть и чахотка.

— Почему вы думаете, что чахотка? Разве у вас кашель?

— Нет, кашля нет... Но слабость, пот. Лихорадит постоянно... В молодости я жил в Петербурге, служил в бронзовой и золотильной мастерской — может быть, оттуда еще захватил болезнь...

О. Иван и о. Сергий отстали от нас.

О. Сергий крикнул:

— Вы погуляйте, а мы пойдем обед готовить! О. Исаакий повел меня по широкой тропе в лес.

— Вот эту аллейку о. Сергий расчистил,— сказал он, — очень хорошо гулять здесь.

Мы шли среди старых, старых пихт, совершенно бесшумно ступая по мягкой, покрытой хвоей, дороге.

— Какой красивый лес у вас. Особенно нравится мне висячий мох. У нас нет такого.

— Вот вы какие мелочи замечаете,— улыбнулся о. Исаакий,— а мы живем и совершенно не обращаем на это внимание... Да, у нас хорошо, очень хорошо жить! Если бы своя церковь,— ничего больше и не надо. — А к о. Илариону в монастырь не пойдете?

— Что ж о. Иларион!.. Я ему прямо сказал: вся эта затея с монастырем — дело бесовское... Вот о. Иван говорил о проекте просить у архиерея разъездного монаха и антиминс. Это дело другое и то при одном условии, чтобы иеромонах обязательно назначен был из наших пустынников.

— Ну, об этом и просить нечего,— сказал я, — к вам из монастыря ни один иеромонах не пойдет.

— Пожалуй и так,— согласился о. Исаакий.

Чем больше вглядывался я в о. Исаакия и вслушивался в его речь, тем больше он нравился мне. В нем было какое-то особенное благородство. А в красивых уверенных движениях и спокойном тихом голосе чувствовалась большая внутренняя сила.

— Вы долго были на Новом Афоне? — спросил я его.

— Да порядочно... лет десять. Сначала торговал в монастырской лавочке. Потом был при часовне на Иверской горе... Я и сейчас приписан к монастырю...

— Как же вас отпустили в пустыню?

— Покойный Иерон отпустил. Он вообще против пустынножительства был и не любил, когда от него уходили монахи. Первый раз пришел я просить благословения уйти в пустынь, — он рассердился. Я через некоторое время опять пришел. Рассказал ему все, что чувствовал. Он и говорит мне: ты все равно уйдешь,— иди лучше с разрешения.

— Вы прямо сюда в пустынь пришли?

— Ходил еще в Грузию— посмотреть, как там спасаются... А потом поселился здесь... Я больной, работать не могу. Живу с О.Сергием. Занимаюсь рукоделием: четочки делаю... Слава Богу... жить здесь, очень, очень хорошо...

Тихий голос о. Исаакия, босые ноги его, серьезное благообразное лицо, — все так удивительно подходило к задумчивой тишине леса.

— Да, хорошо у вас,— сказал я.

— Вот и оставайтесь у нас,— неожиданно предложил о. Исаакий.

— Нет о. Исаакий,— для меня это совершенно невозможно.

Мы остановились.

— Почему? — спросил о. Исаакий и посмотрел на меня в упор.

— Почему? Да прежде всего потому, что я хочу жить в миру. А разве по-вашему это плохо?

— Нет, не плохо... Но здесь лучше... И снова мы пошли, не торопясь, по аллее теперь уже прямо на поляну, к келье.

— Вам надо закусить,— сказал о. Исаакий, — потом отдохнете немного, и прочитаем вечерню.

Мы вернулись как раз вовремя. Недалеко от кельи о. Сергий устроил "летнюю кухню". И когда мы подходили, о. Иван нес из этой "кухни" вареный картофель, а о. Сергий "соус" — лук, поджаренный в постном масле.

— Пожалуйте кушать,— сказал о. Иван, — картофель сварили, да еще с соусом.

— Это я в монастыре научился,— отозвался о. Сергий.

— А завтра знаете, чем он угостить вас хочет?

— Наверное, пышками? — засмеялся о. Исаакий.

— Что же! — опять весело отозвался о. Сергий, — и испеку. Я пышки хорошие делаю... Покушаете моего рукоделья...

— Что и говорить, настоящий повар,— смеется о. Иван.

Мы входим на терраску. Там уже накрыт маленький столик. О. Исаакий говорит:

— Давайте, помолимся...

И все мы поворачиваемся на Восток, к темной тенистой опушке леса, за которой яркими зубцами блестят освещенные горы...

XV.

ПУСТЫННИКИ И МОНАХИ.

Часа в четыре началась вечерня.

Я стоял, слушал и невольно сравнивал эту службу со службой в кельи у о. Никифора.

Там все время чувствовалась "мистика службы", что-то сложное, напряженное... Здесь, напротив, просто, спокойно, "трезво".

За аналоем стоял о. Сергий. Читал истово. "Возгласы" внушительно и спокойно произносил о. Исаакий. Во всей службе было что-то значительное, чинное. Вслушиваясь в эту службу, не могло придти в голову, что вот за окном стоят бесы, которые "не смеют" войти в келью. На душе было хорошо, спокойно, уверенно,— но не было того восторга и умиления, которые неожиданно охватывали душу на вечерне у о. Никифора. И нельзя сказать, что то было лучше, или это хуже. Просто совсем разное. Два различных склада. Два несхожих друг с другом религиозных типа.

После вечерни мы сидели на "заваленке" кельи и разговаривали до поздней ночи.

Вечер был чудесный. Облака прошли и перед нами открылись самые дальние вершины гор.

Как только зашло солнце за горы,— лес потемнел и, как рамой, обвел черными зубцами бледно-розовое, яркое небо. А поляна угасала медленно, точно нехотя. Долго в вечерних сумерках играли на ней последние отблески зари.

— Нас, пустынников, осуждают за самочинное спасание,— говорил о. Исаакий, — а не знают того, что и в монастырях спасание тоже самочинное.

— То есть, как?— спросил я.

— Без руководства... Теперь вся монастырская жизнь превращена в послушание или, другими словами, в хозяйственные заботы, в мирские дела. "Послушание", как необходимый путь духовного развития, мы не отрицаем. Но в монастыре послушание совсем не то: это просто та или иная должность, которую необходимо исполнять в сложном монастырском хозяйстве. "Послушание" дается не сообразно с душевным состоянием послушника, а сообразно с хозяйственной надобностью монастыря... Конечно, живут в монастыре и духовной жизнью, но больше тайно, келейно. Стараясь, чтобы не заметили окружающие,— а то помешают. Вот и выходит "самочинное спасание"...

— Почему же могут помешать? — удивился я.

— Даже обязательно, нарочно помешают,— горячо вступился о. Сергий; очевидно, это было его больное место,— в монастыре, как только заметят в послушнике ревность к молитве, к духовной жизни,— сейчас "послушание!" Что, мол, это за святой выискался, а ну-ка его куда-нибудь на огород, или на плантации, пусть свою "святость" разгонит... В мою бытность на Новом Афоне сколько молодых послушников перед глазами прошло. В монастырь заходили, как ангелы, а пройдет три, четыре года — все послушание, да послушание, никакого руководства в духовной жизни, никакой заботы об этом, никакого поощрения; гоняют с виноградников на скотный, со скотного в пекарню, — и вот делается человек, совсем мирской, — с горечью сказал о. Сергий, — надо бы на первом месте церковь, а на втором послушание, а им лишь бы хозяйство хорошо шло, да работник хороший был, а церковное больше даже мешает им...

— Да, это так,— снова подтвердил о. Исаакий, — слов нет, и в монастырях есть люди духовной жизни, но жизнь их сама по себе идет, чаще всего монастырь об ней и не знает. Зато и случается так: выбьется человек из своей колеи и, некому его поддержать. У нас на Новом Афоне такой случай был:

Лет двадцать пять жил там один монах. К молитве очень был ревностный. Я близок с ним был и знал, что жизнь он ведет духовную, правил держится хороших,— ну, словом, настоящий монах. Послали его по делам в Петербург. Раз, два,— пришлось пожить там сначала немного, потом побольше. И. вот, рассеялся человек. Никак не соберет себя. Дальше больше, дальше больше... Через несколько лет снова пришлось жить на Новом Афоне безвыездно. Но прежнего вернуть не может. И впал в отчаяние. Раз прихожу я к нему,— он мне все это и рассказывает. Двадцать пять лет, говорит, работал над собой и что же теперь, опять все сначала? Ничего не осталось! Неужели же эти годы прошли зря? И что теперь делать мне? И сил уж нет прежних, и ревности нет прежней... Вся жизнь прошла. Скоро умирать надо. Когда же я теперь снова пройду весь путь. — Ничего не поделаешь,— говорю ему: — коли уж такое несчастье случилось: надо начинать снова. А уж остальное, как Господь... Может силы даст, может жизнь продлит... И вот послушался он. Стал помаленьку... помаленьку налаживаться... А тут вскоре и умер. Умер ничего, покойно, хорошо...

— В монастырях много людей страдает, да никто этого не видит,— тихо сказал о. Иван.

— Трудно, а для иных и гибельно в монастыре жить,— снова с горечью проговорил о. Сергий.

— А у вас никогда не было желанья пойти в монастырь? — спросил меня о. Исаакий.

— Было... Лет семь тому назад...

— Если можете, расскажите...

— Да... то, что случилось со мной, довольно характерно для монастырской жизни... Это было семь лет тому назад. Со мной случилось большое несчастье. Я, как говорится, запутался. Запутался и нравственно и житейски... Внутренняя жизнь моя свелась к полному и, как я думал, окончательному сомнению в самом себе. Мне казалось, что все ложь, и вокруг меня, и во мне самом. Я слишком боялся смерти, чтобы решиться на самоубийство. И вот в полном отчаянии бросился в монастырь. Помню, зимой приехал я в один из лучших монастырей. Вид у меня был довольно подозрительный. Я ушел из своего дома осенью, как беглец,— в чем был. Бессмысленно метался из одного места в другое, — из Москвы в Рязанскую губернию, из Рязанской в Калужскую. И теперь, зимой, явился в монастырь в осеннем пальто и летней шляпе. Меня, вероятно, приняли или за помешанного, или за пропойцу, спустившего все свое достояние. Не хотели пускать в гостиницу. И, наконец, после долгого совещания пустили в какую-то полутемную комнату под лестницей. Не знаю, барская ли спесь во мне заговорила, или другое что, но не смотря на то, что я до такой степени поглощен был, своим душевным горем, что не замечал ни холода, ни легкого пальто, ни летней шляпы,— здесь все заметил и был страшно оскорблен. И вот точно подтолкнул меня кто. У меня были с собой довольно большие деньги. И как только монах ввел меня в каморку под лестницу, я вынул и дал ему пачку денег. Монах на мгновенье как бы остолбенел. Потом быстро распахнул дверь. Кого-то крикнул. И буквально извиваясь от поклонов, стал звать меня во второй этаж. Это было страшно и отвратительно. Но случись что-нибудь подобное теперь — я отнесся бы иначе. Я понял бы, что один скверный монах, ничего не доказывает. Но тогда — это подействовало на меня, как удар палкой по больному месту. Я буквально, как сумасшедший, выбежал из монастырской гостиницы и опомнился только на железнодорожной станции за несколько верст от монастыря... Конечно, я был неправ. Нельзя придавать значение такой мелочи. Но когда в душе нет ни одного живого места — не рассуждаешь... Оглядываясь назад, я вижу, что Бог спас меня. И злой монах оказался для меня добрым гением: какой же я монах в самом деле. Ну, а тогда очень тяжело было...

— Да,— проговорил о. Исаакий в раздумье, — много больших соблазнов в монастыре...

И повернувшись ко мне, он долгим и внимательным взглядом посмотрел на меня, точно стараясь рассмотреть что-то в темноте.

— Оставайтесь у нас,— сказал он, — здесь вам будет очень хорошо.

— Мне и в миру хорошо,— ответил я,— уходить из мира по-моему можно только при одном условии: когда человек чувствует, что мир для него гибель, а монастырь спасение.

—Каждый на своем месте должен быть,— решительно произнес, все время молчавший, о. Иван.

—Ну, зачем монастырь,— отозвался и о. Сергий, — всюду жить можно...

— Конечно... это так,— снова задумчиво сказал о. Исаакий, — и в миру можно спастись, и в монастыре погибнуть. Вообще между монастырем и миром связь гораздо более тесная, чем принято думать. Вот часто осуждают монахов: какие, мол, это монахи,— молятся плохо, грешат, как мирские люди, такие да сякие... Конечно, правда: монахи плохи. Да откуда им быть хорошими? Каков мир — таков и монастырь. В миру все ослабло, все в расстройстве, все души в упадке, ни веры, ни подвига — и монастырь в упадке. Духовная слабость в миру — духовная слабость и в монастырях. Монастырь надо судить не той меркой, каким бы он должен быть, а той, как люди в миру живут. И тогда мы не будем судить его так строго. Может быть, даже увидим тогда, что как ни плохо живут в монастырях — все лучше, чем в миру. Над миром можно подняться только на известную высоту. Если мир низок, то и подняться над ним люди высоко не могут. Монахи дети этого же мира, со всеми его слабостями и грехами... Я долго, очень долго думал, почему это нет у нас таких подвижников, как прежде, почему мы, например, не способны на такие подвиги, как древние пустынники? Несколько" раз хотел я применить к своей жизни их устав: так же поститься, как они, так же молиться... Нет! Вижу, что для нас это совершенно невозможно. Вот в Грузии, например, я видел пещеры, где спасались древние пустынники. Воды поблизости нет. Надо спуститься с горы, пройти дальше, чем отсюда до Брамбы — и ходили, трудились! А пища? У нас огород, картофель, кукуруза — они ничего не сеяли, питались сухими кореньями... Чувствую, что и ревность к подвигам не та... слабость какая-то... немощность духа... И не знаю, от чего это так?.. Думаю, что все это от мира, из которого вышли, и от которого не можем оторваться. Примиряешься, конечно, с этим. Потому все не силами человеческими,— а по благодати Божией, но всегда сокрушаешься, когда читаешь о прошлом, сокрушаешься о немощности своей, о том, что нет настоящей ревности подвизаться в молитве и посте...

О. Исаакий говорил все это, не спеша, не волнуясь, очень спокойно, но от этого еще тверже звучало каждое его слово. Слышалась в тоне его большая тоска настоящего подвижника о жизни более совершенной, более соответствующей запросам духа.

Давно уже последний вечерний свет погас на поляне, и загорелись близкие, яркие звезды. И здесь, как у о. Никифора, кричал в лесу филин:

— У-гу... у-гу-гу-гу!..

Но этот крик был гораздо ближе. Не так походил на дальний человеческий зов,— и производил совершенно другое впечатление.

— Ишь, как кричит, надрывается, охрип даже,— посмеялся над ним о. Сергий,— это он свою подружку кричит,— а та что-то помалкивает. А то начнут перекликаться: он кричит громко, а она отзовется тихонечко. Всю ночь перекликаются.

Я рассказал, как мне было страшно от этого крика у о. Никифора.

— А мы любим этот крик,— сказал о. Исаакий,— что-то дальнее напоминает...

Становилось свежо. Потянул ветер с гор.

— Зачем вы босым ходите? — спросил я,— ведь вредно: у вас, о. Исаакий, лихорадка, о. Сергий кашляет.

— Ничего,— быстро проговорил о. Сергий,— это мы хотим приучиться... чтобы всегда так...

Я слышал, как о. Иван в темноте усмехнулся.

— Вы что, о. Иван?

— Вспомнил. В Драндском монастыре юродивый был. Всегда ходил босой. Один иеромонах как-то его спрашивает: давно это ты босиком ходишь? А тот, аки древний юродивый отвечает: "Давно!.. Я и родился босой"...

— Теперь пойдемте, помолимся и пора спать,— сказал о. Исаакий и встал. Встали и мы все.

— А завтра пойдем гулять на хребет нашей горы,— предложил о. Сергий,— если погода хорошая будет, вид оттуда замечательный и на долину и на снежные горы...

— Пока вы гулять будете,— я в келью к себе схожу, все ли у меня благополучно, - сказал о. Иван.

— Разве нам не по пути?

— Сначала по пути, а потом мне направо, а вам прямо в гору.

— Вот, где поснимать можно,— говорил о. Сергий, ведя меня в темноте к келье,— только бы погода хорошая была...

Он говорил это так, точно сам был заядлый фотограф и поснимать горы считал чуть ли не самым важным делом жизни.

Опять мы вошли в маленькую келью. О. Сергий зажег свечу и встал к аналою. После вечерней свежести в келье было тепло и еще сильней пахло церковью.

Опять служба была долгая, истовая,— но без всякой нервности, спокойная и трезвая. О. Сергий кашлял все чаще и под конец совсем не мог читать. За него встал о. Иван. Читал он так же, как и у о. Никифора, но здесь и в его тоне звучало что-то другое. И чем дальше шла служба, тем спокойнее и как-то тверже становилось на душе. Это настроение в конце концов вылилось в уверенность:

— Все будет хорошо... Ничего не случится... И, когда я шел спать, мне кажется, явись предо мной не только сумасшедший монах, но и сам дьявол — я не испугался бы его нисколько!

XVI.

УТРОМ. — ПОДЪЕМ НА ГОРУ.

Желание о. Сергия исполнилось: утро было прекрасное. Ни облачка на небе. Утренний воздух свеж, приятно вздрагиваешь от него, и чувствуешь во всем теле молодость и бодрость. И кругом все кажется молодым, ярким, радостным...

С улыбкой встречает меня о. Иван. И я вижу в глазах его то же утреннее настроение. О. Исаакий положительно помолодел за ночь! Меньше морщин на лице, а в глазах переливается что-то молодое, немного лукавое — таким он был, наверное, когда не было у него темной бороды с белой, как серебро, проседью...

А о. Сергий точно по воздуху носится! Оказывается, он и в самом деле пред отходом на гору решил угостить нас "пышками".

— Пожалуйте... сейчас будет готово,— на ходу говорит он мне и, показывая на небо, весело прибавляет, погодку Господь дал... Вот теперь поснимаем!..

— Когда это вы успели и пышки уж приготовить,— удивляюсь я.

— Это недолго... В монастыре в пекарне был — научился.

О. Сергий исчезает,— а через минуту я снова вижу его в летней кухне, за кухонным столом.

— Он рано встает,— говорит о. Иван,— в два часа ночи правила читает. А сегодня после правил прямо за пышки принялся.

Пышки о. Сергия удались на славу!

В наших местах они называются лепешками. Круглые, как блины, но гораздо толще; в величину большой сковороды, пухлые, горячие, пропитанные маслом... Обжигаешься, и скорей запиваешь чаем, чтобы не так жгло рот.

— Никогда не ел таких удивительных пышек! — говорю я.

— Ничего нет удивительного,— говорит о. Иван, — никогда не ели их на таких горах.

О. Сергий сам не садится. Он только прислуживает. Не дает нам опомниться: кончим одну пышку — на столе другая! В воздухе тянет теплым запахом кухни. Солнце еще не поднялось из-за гор, но разлилось уже нежно-розовым светом на снежном хребте.

О. Сергий буквально светится от счастья. На минуточку он даже задерживается у стола только для того, чтобы полюбоваться на нас и на наш аппетит.

Мы все едим с наслаждением, и все улыбаемся, глядя друг на друга и на о. Сергия.

Но пышки на тарелке начинают исчезать все медленнее. Прежде чем положить кусок в рот, мы долго дуем на него: боимся обжечься. И, наконец, недоедаем большую половину. О. Сергий замечает эту перемену. Огорчается. Но о. Иван утешает его:

— Мы доедим их холодными. О. Сергий неохотно, но примиряется с этим компромиссом и говорит:

— Так вы собирайтесь, а я пока допеку.

— Да, сам-то ты ешь,— вдогонку кричит ему о. Иван.

— Я после! — уже из "кухни" отзывается о. Сергий.

— Всегда он так: поглядит на других и сыт!

До хребта горы — идти около часа.

Крутых подъемов нет, скал и обрывов тоже. Все время приходится идти лесом, иногда косогорами, густо покрытыми низким цветущим кустарником, напоминающим олеандры; колючей ажиной, с красными незрелыми ягодами; и еще какой-то вьющейся, колючей травой.

Лес местами такой же тенистый, столетний пихтовый бор, как около кельи,— местами молодой частый полухвойный, полулиственный.

В воздухе постоянно сменяется то один, то другой запах. То запахнет чем-то пряным, напоминающим мяту, то смолой, то душистыми сладкими цветами, похожими на теплый мед; то грибами, то влажной, прошлогодней листвой. Но, иногда врезаете» острый, отвратительный запах спирта, смешанного с какой-то одуряющей вонью.

— Это черви такие есть,— объясняют мне: сейчас еще мало их, а осенью бывает вздохнуть нельзя. Особенно, если по нечаянности наступить на него. Так одуряет, что голова кружится.

Мы нашли несколько таких червей: довольно большие, белые — вершка два. Сидят на земле, неподвижно. Когда до них дотронешься — свертываются.

О. Сергий показывает мне громадный, обросший мохом камень, круглый, как шар.

— Этот камень сорвался откуда-то с вершины, налетел на пихту, пихта упала и свалила собой другую.

И действительно тут же недалеко лежат две полусгнивших пихты.

— Я несколько раз видел, как деревья от молнии загораются,— говорит о. Сергий,— у нас на поляне обожженная пихта стоит — это при мне случилось. Гроза была сильная. Гром, не переставая, гремел... да вдруг, как ударит,— точно тут на поляне разорвалось что. И разом ослепило меня. Смотрю: громадное пламя вспыхнуло — все дерево в огне. Красиво было смотреть.

— Сейчас наши дороги разойдутся,— сказал о. Иван,— это поляна о. Семена. Вы в гору свернете, а мне надо немного вниз спуститься, всю гору кругом обойти и вон на ту вершину подняться: там и живу.

— О. Семен дома? — спросил я.

— Нет, он с месяц как ушел — что-то насчет воинской повинности надо ему: все-таки огород успел справить — ничего...

Действительно, огород оказался в полном порядке.

— Смотри-ка, о. Сергий, — сказал о. Исаакий,— лук-то у него лучше нашего. У нас градом побило, а у него ничего.

Нашли несколько спелых ягод клубники и смородины. Келья была отперта. На террасе висел старый изорванный подрясник.

— Ну, вы отдыхайте здесь,— проговорил о. Иван,— а я поскорей пойду.

Но и мы долго отдыхать не стали. Над горами потянулись редкие, точно синеватый дым, облака. О. Сергий уже несколько раз с тревогой посматривал на небо! и теперь торопил: как бы погода не испортилась, а то и поснимать не удастся.

Ближе к вершине лес почти исключительно хвойный. Каждый поворот открывает неожиданный вид, то на одну, то на другую сторону хребта. Слева горы сравнительно невысокие, возвышаются мягкими холмами, сплошь покрытыми лесом. Справа видна дальняя снежная цепь.

Мы всходим на небольшую, совершенно ровную площадку, заросшую невысоким ельником. Здесь устроена скамеечка. О. Сергий и о. Исаакий видят ее в первый раз.

— Должно быть, о. Семен сделал,— улыбается о. Сергий, — он все тут за грибами ходит.

До вершины теперь недалеко. Мы делаем последнее усилие и без передышки входим на самую вершину.

XVII.

НА ГОРНОМ ХРЕБТЕ.

Холодный ветер резко ударяет в лицо. Белая цепь гор, освещенная солнцем, слепит глаза. Внизу, на страшной глубине, открывается вся долина по р. Кодор с едва видными домиками поселенцев и сереющей нитью шоссе. Дух захватывает смотреть туда, вниз. И кажется, что ветер, вырвавшись из-за гор, подхватит и унесет с собой...

Несколько мгновений мы стоим молча. Я чувствую, что на глазах выступают слезы — может быть, от ветра, может быть, от яркого солнечного света, а может быть, от непередаваемого лучезарного чувства, расширяющего душу...

- Господи,— говорит о. Сергий, - хорошо-то как! Но его огорчает, что облака все больше застилают вершины гор - и помешают снимать.

Стоять холодно. Мы идем по тропе вдоль хребта.

Часто останавливаемся, и, несмотря на облака, снимаем горы.

— Вот эта вершина называется гора Хутыа, - показывает мне рукой о. Сергий,— снимите ее, очень красиво выйдет.

— Нет, о. Сергий, выйдет не очень хорошо,— облака мешают.

— Все-таки снимите...

По обрыву растут ели и пихта. Нам видны только вершины их. Выбираем прогалины между деревьев. Останавливаемся и смотрим, как в раму, на долину и горы.

На одной из таких остановок я долго ждал, чтобы прошли облака — хотелось снять горы. О. Сергий, опершись на палку, задумался. Он стоял на упавшем пне, около большой, совершенно одинокой в этом месте, пихты. Я не мог удержаться: перевел аппарат и снял его.

О. Исаакий заметил все это и засмеялся.

— Сняли тебя, о. Сергий! — сказал он. О. Сергий только руками всплеснул.

— А я думал, горы снимаете... жду, облака пройдут... Как же вы это успели-то?.. Ах искушение!.. И он долго потом подсмеивался над собой. О. Исаакий рассказал мне, как ходили, на одну из самых дальних горных цепей, пустынники искать удобных для келий мест.

— О. Трифиллий, да еще два брата ходили туда...

— Это какой о. Трифиллий,— спросил я, который не далеко от о. Никифора живет?

— Да — этот самый. Ведь он все горы исходил и излазил. Вон, видите, выступ чернеется, а около него снег. Так вот на самом этом месте стали они подыматься. Снегу много было — не разберешь, где гора, где, просто так, снег навис. И оборвись они. Покатились прямо в пропасть. Один ногу сломал. Ну, как оттуда нести? Невозможно! Пришлось оставить лежать в снегу. Один дежурил около него, другой за пищей сюда ходил... долго болел, ничего, слава Богу, поправился.

Около самой тропы растет пихта. Их немного здесь, на вершине. В глаза бросается вырезанный на гладком стволе крест.

— Это о. Трифиллий вырезал, — говорит о, Исаакий

— Вы слышали, о. Исаакий, — он хочет уходить из своей кельи, — сказал я.

— Да, слышал. Мешают! Он давно безмолвия ищет Хорошей жизни человек. И простой. Не знаю, найдет ли удобное место.

Тропа чем дальше,— тем гуще заросла цепкой травой. О. Сергий идет впереди нас и палкой бьет по траве, то направо, то налево.

Я долго не могу понять — зачем он это делает: шалит, точно маленький! Но шалость совершенно не идет. к о. Сергию.

Оказывается, это он расчищает дорогу мне и о. Исаакию!

О. Исаакий окликает его:

— Не пора ли спускаться, о. Сергий?

— Да, пожалуй. Теперь тропа пойдет густым лесом. Гор все равно видно не будет.

- Значит, той же дорогой назад идти? — спрашиваю я.

- Нет, зачем же — говорит о. Сергий, — этак не интересно. Будем спускаться по новой дороге, прямо здесь и пройдем косогором. Земля мягкая, камней нет. Хоть оно и покруче немножко, а идти легче.

Последний раз смотрим мы на снежные горы в узкий просвет между двух пихт и начинаем спускаться вниз.

Косогор, действительно, совсем другой, чем тот, по которому мы подымались на гору: там были местами мелкие камни, местами заросли ажины и цепкой травы. Здесь земля мягкая, как пух, трава высокая, но тоже какая-то мягкая, с широкими бархатистыми листьями. Довольно круто, но нога тонет в мягкой земле, не скользит и идти совсем нетрудно.

О. Сергий показывает мне на глубокую яму у корня пихты:

— Это Мишкина келья.

— Много здесь медведей?

— Очень много. Мы их постоянно видим.

— Не боитесь?

— Ну, конечно, нет! Мишка добрый: только поесть любит. Особенно лаком до кукурузы.

— Я раз очень близко с медведем встретился,— говорит о. Исаакий,— иду как-то и вот в самом узком месте, помните, где крутой подъем, пониже о. Вениамина, слышу, кто-то идет навстречу. Я снизу шел. Всматриваюсь вверх, в гору — медведь! Увидал меня — остановился. Я тоже остановился и кричу:

— Мишка, куда идешь, давай дорогу! Послушался: постоял, постоял и побежал в лес. Жить им привольно здесь — ягод много. Никто не пугает.

О. Сергий нашел несколько белых грибов. Срывая их, все приговаривал:

— Соус какой сделаю! С картофелем... вкусно будет. Попробуйте нашего рукоделья!

— А мало их что-то у вас.

— Да, мало почему-то. Вот около о. Трифиллия больше: Он собирает, сушит, — любитель!

Спускаться делается довольно трудно: опять начались камни и колючая трава. О. Сергий то быстро идет вперед, то и опять, как на вершине, расчищает дорогу, то подходит сбоку и в самую критическую минуту удивительно ловко задерживает мою ногу, съезжающую вниз, своею ногой...

Но вот и знакомая поляна. Мы опять вышли к келье О. Семена, хотя и другой дорогой. Отдыхаем немного.

О. Сергий и о. Исаакий любуются на огород, который почему-то меньше пострадал от града, чем у них.

От кельи о. Семена мы опять идем новой дорогой. Я все время чувствую себя, как будто бы возвращаюсь в свой постоянный дом. И, когда вспоминаю, что завтра утром мне предстоит уйти отсюда, чтобы никогда не вернуться в эти места, делается как-то странно, точно не можешь определить,— что же на самом деле: то ли, что здесь мой дом, или то, что я завтра уйду?

— Скоро будем дома,— говорит о. Сергий.

— Мне хочется поскорей домой.

— Устали? — спрашивает о. Исаакий, приостанавливаясь.

— Нет, не устал. Просто так. Хочется посидеть дома...

Мы выходим на нашу поляну с другой стороны, и я до самого последнего момента не узнаю дороги. Лес обрывается, и прямо перед глазами знакомая келья, маленькая терраска, маленькая "летняя кухня" в сторонке, а за кельей высокие, высокие, издали еще более величественные пихты.

Я. обрадовался до смешного. Точно долгие годы не был в родном доме и теперь вернулся...

О. Сергий сразу становится хлопотливым хозяином. Он уже поглощен, видимо, вопросом, как лучше приготовить нам то-то и то-то... Торопится. Намного опережает нас. И когда мы с о. Исаакием подходим к келье — он уже с ведром в руках идет к колодцу.

Почти в одно время с нами возвратился и о. Иван.

— Ну, что, как у тебя? — спрашивает его о. Исаакий.

— Ничего, все благополучно — слава Богу.

— А почему так долго ходил?

— Мука подмокла. Просеял ее, просушил. Жирана видел,— обратился он ко мне,— только далеко — стрелой мчался. А то однажды удивительно было: на поляне у меня жиран пасся, близко — вот, как до кельи. Животное пугливое — прямо таки удивился я тогда. Выхожу как-то на терраску, смотрю: на поляне жиран. Я стою не двигаюсь. Он ничего: подходит все ближе, ближе... Посмотрит на меня, прислушается — я стою, не шевелясь. Опять ничего — ест себе траву... Долго я на него любовался. Ну, а как шевельнулся я — он в лес, как ветер, и глазом моргнуть не успел.

Вышел из кельи о. Сергий.

- А, о. Иван! Вернулся. Ничего, благополучно? Пойдем стряпать!

- Пойдем, теперь после путешествия хорошо подкрепиться.

— Соус из белых грибов сделаем.

— Да ну! Неушто нашли?

— Нашли! Вот посмотрите, какой соус выйдет!

— А вы пока отдохните,— сказал мне о. Исаакий. • Я пошел к себе.

И снова, входя в маленькую комнатку, без стола и стульев, с узенькой койкой, на которой лежал изорванный "кусок" одеяла, а на стене висела картина, изображающая старика и женщину с распущенными волосами, стреляющую в него из лука,— я опять почувствовал странное ощущение, точно я вхожу в "свою" комнату, в которой всегда жил и всегда буду жить...

XVIII.

РАЗБОЙНИКИ.

Вечером мы опять сидели около кельи и опять разговаривали до поздней ночи.

Но теперь разговор наш был о другом: мне рассказывали о разбойниках.

Разбойники нападали несколько раз и на о. Сергия и на о. Исаакия. Рассказывали они об этом опять-таки совсем не так, как о. Никифор.

Там "разбойники" окружены были тем же мистическим светом, что и вся личность о. Никифора. Он чувствовал их приближение. Они являлись, как бы орудием бесов, искушавших его. Они были не столько "разбойниками" — сколько "искушением" — одним из внутренних препятствий на пути его спасения.

Здесь подвижники были другие — другие были и разбойники. И о. Исаакий и о. Сергий говорили об них без тени злобы, с удивительно милым добродушием. Почти с юмором. В рассказах этих вместе с тем выражалось много смирения и истинно-христианскаго отношения к злу,— но разбойники их были простые "определенные" люди, внушающие страх тоже не "мистический", а самый простой "общечеловеческий" страх.

У о. Никифора — это бесы в костюме разбойников. Здесь —самые настоящие мингрелы с револьверами, кинжалами и винтовками.

— Один раз он так напугался, что убежал от них,— подсмеивается о. Исаакий над о. Сергием.

— Я не испугался,— говорит о. Сергий,— я думал так лучше будет... О. Исаакий в келье был, а я вон на том конце поляны. Вижу, схватили они его. Как думаю быть? спрячусь думаю: одного-то скорей отпустят. Вот, когда первый раз пришли, верно — испугался... Без привычки! Как схватили они меня, приставили револьвер к груди: "деньги!" — кричат. Я весь дрожу: и руки трясутся, и ноги трясутся — зуб на зуб не попадает — право! И главное, сделать-то с собой ничего не могу. Трясусь и трясусь... Денег, конечно, не было. Перерыли всю келью: даже на подлавку слазили! Сапоги, чашки, ложки,— все начисто взяли... Ушли они — а я все в себя прийти не могу, точно в лихорадке озноб сделался...

— А у вас, о. Иван, бывали разбойники?

— Как же! Один раз пять рублей взяли — да еще чужих! Дали мне эти деньги в монастыре, передать одному брату пустыннику. Передать-то я еще не успел, а они, как раз и пожаловали. Первым делом, конечно, деньги! Это у них всегда первое слово. Деньги спрятаны хорошо были. Может быть, и не нашли бы их. Только подумал, подумал я — нет, все равно отдам! Пошел в келью — достал пять рублей и отдал,

— А ты расскажи, о. Сергий, как разбойник тебе сапоги вернул,— сказал о. Исаакий. О. Сергий засмеялся.

— Да, да — вот какой разбойник хороший попался! Дело так было. Пришли как-то разбойники. Все вооруженные: винтовки, револьверы, кинжалы. Я на молитве стоял. Вывели меня из кельи, а сами начали шарить. Все обыскали. До последней тряпки в мешок к себе поклали. Были у меня сапоги — и те взяли. Осталось только то, что на себе: подрясник, да скуфейка. А нога у меня тогда болела. Я и говорю одному из них:

— Отдай мне сапоги назад.

Взял, завернул вот так и показываю ему ногу:

— Видишь, говорю, нога у меня болит, мне никак без сапог нельзя.

— Хорошо, хорошо, — говорит.

Пошел к мешку, достал сапоги — принес:

— На, говорит, носи!

Уж не знаю, что это с ним сделалось... — Помните, в Драндском монастыре монах к вам приходил? — обратился ко мне о. Иван.

— Как же, конечно, помню, о. Нафанаил?

— Да, да! Ведь он немного жил у нас: и как раз на разбойников попал.

И почему-то все при этом воспоминании улыбнулись.

О. Исаакий стал рассказывать:

— Были у нас разбойники. Все, что только можно было, забрали и ушли. Мы думаем, надо о. Вениамина предупредить. Поскорей собрались — и чуть ни бегом к нему! Приходим, а они уж там! Раньше нашего пришли: в гостях у о. Вениамина сидят. Крик такой, беда! Деньги давай... Грозятся. И о. Нафанаил тут. На нем золотые очки были. Схватил он эти очки, подает разбойнику:

— Возьми,— говорит,— это самое ценное, что у нас есть.

Не взяли! "Нам, - говорят - очков не надо. Нам деньги надо." Чудаки!

— А то еще вот искушение-то,— покачал головой о. Сергий, — это в первый же раз было, когда я больно напугался-то. Мучили они меня, мучили угрозами своими. И кинжал к горлу приставляли и револьвером грозили, все деньги требовали. Я бы и рад дать, чтобы отпустили поскорей — да денег никаких нет. И вот один пристал:

— Покажи, где товарищи живут!

— Ну, нет,— говорю,— никаких товарищей показывать я вам не стану,— если надо вам, сами ищите!

И ведь вот: не то плохо, что вещи все забирают, а самое это устрашение. Не бьют ничего,— а страхом истерзают всего. Так живешь, думаешь: смерти не боишься. А тут видишь: не хочется еще умирать, страшно... Беда с этими разбойниками. Боже сохрани!

О. Исаакий сказал:

— Я недавно объездчика видел: теперь,— говорит,— разбойники не будут вас трогать — можете не беспокоиться. Не знаю, почему так сказал.

— А потому — уверенно проговорил о. Иван,— что в Сочинском округе недавно разбойников у пастухов нашли и воспретили им за это на горах пасти скот. Жил там горный инженер, или землемер — не знаю кто. Только, что жил в горах и лес измерял. Разбойники ограбили его и убили. Через некоторое время этих разбойников нашли в горах у пастухов. Теперь казна и не дает пастбища, и негде им скот пасти. Вот они и боятся... Ведь все эти разбойники или сами пастухи, или живут с пастухами.

— Может быть и так,— согласился о. Исаакий.

— А все-таки,— сказал о. Иван, — хорошо и то, что разбойники к нам приходят. Пустыня больше всего тем и хороша, что нигде так не чувствуешь промысел Божий, как здесь. В миру на то надеешься, на другое надеешься — на себя, на знакомых, на деньги, на полицию, на сторожей — решительно на все... А здесь один. И прямо перед Богом. И ни на кого, как на Бога, надеяться не приходится.

— В пустыне жить и трудно, и хорошо,— своим задумчивым тоном сказал о. Исаакий, — сначала кажется, что никакого смысла нет одному жить, на горе, с дикими зверями... а как поживешь подольше, так и видишь, что только тут и открывается настоящий смысл жизни... потому что в Боге он, а не в мирских заботах... Я вот рад, что Господь болезнь посылает... Ближе к концу. Слава тебе Господи.

Стало совсем темно. И опять, как накануне, встал о. Исаакий и сказал:

— Пойдемте, помолимся. А потом отдыхайте. Завтра вам дорога дальняя, надо, как следует отдохнуть. А то, может быть, погостите? — с полуулыбкой спросил он.

— Нет, не могу.

— Пойдемте, помолимся,— повторил о. Исаакий. Это был последний мой вечер на Брамбских горах.

XIX.

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ.

Утром, перед отходом, я пошел погулять по расчищенной о. Сергием дороге. За два дня, проведенных здесь, я полюбил это место. Хотелось попрощаться с ним. Прошел несколько раз. Мягкая тень ложилась от стволов на дорогу. Душистый, теплый воздух переливался на солнце. И откуда-то издали, точно с неба, звучал дальний говор вершин пихтового бора.

Навстречу мне шел о. Исаакий. Босой, неторопливой походкой, как всегда спокойный, серьезный...

Он подошел ко мне и сразу начал с вопроса, о котором, очевидно, только что думал.

— Бывали ли у вас в жизни минуты исключительной, необыкновенной радости?

Вопрос был для меня несколько неожиданный, но я сейчас же вспомнил один случай из своей жизни и рассказал его.

— Такими воспоминаниями надо особенно дорожить,— сказал о. Исаакий, — бывает в жизни очень тяжело, унываешь, все кажется серым, ненужным. В отчаяние готов впасть, наконец. Но в самую трудную минуту посылает Господь такую радость, что разом все она озарит в душе! И целая полоса жизни — и прошлая, и будущая — надолго вперед наполняется духом живым. Такая радость не от житейских удач бывает — ее Господь посылает по благодати.

Немного прошли молча.

— А я опять хочу уговаривать вас остаться,— сказал о. Исаакий, улыбаясь одними морщинками около глаз.

— Нет, не могу, я и так запоздал...

— Вы думаете погостить остаться? Нет! Совсем оставайтесь.

— То есть, как это? Совсем остаться здесь жить?

— Ну, да, остаться жить с нами,— серьезно сказал о. Исаакий.

— Что вы, о. Исаакий!

— А почему бы вам не остаться?

— Да, во-первых, я не могу этого сделать... по многим причинам... А главное — не хочу.

— Почему не можете, и почему не хотите? — продолжал настойчиво спрашивать о. Исаакий.

— Не могу и по внешним причинам, которые для вас не интересны, и по внутренним: у меня нет ни достаточной веры, ни сил, ни подготовки для такой жизни. А почему не хочу? Отчасти я уже говорил вам об этом — я не чувствую в "мирской жизни" ничего гибельного. Если я делаю что-либо дурное — всегда виноват сам, а вовсе не "мирская жизнь". И пока, по крайней мере, я вижу определенную возможность жить в миру полной, осмысленной, хорошей жизнью. Зачем же мне бежать от мира, от тех людей, которых я люблю, от той деятельности, к которой чувствую призвание? И куда бежать? Бежать туда, где жизнь сама по себе, несомненно, в своем роде прекрасна, но мне совершенно недоступна.

Все, что я говорил о. Исаакию, было моим искренним и глубоким убеждением. Но к удивлению моему, мои слова не произвели на него решительно никакого действия.

Так же спокойно и уверенно он повторил:

— А все-таки оставайтесь жить с нами. Здесь есть удобные поляны, лесу сколько угодно. Келью построить недолго. У нас хорошо, тихо... Никого нет. Птицы да звери. Не спеша, понемножку, с Божьей помощью, все у вас наладится. Поверьте мне — оставайтесь.

И теперь слова его уже не казались мне такими несообразными. Я сказал:

— Сейчас это во всяком случае невозможно. А за будущее, конечно, никто поручиться не может.

О. Иван вышел из кельи, посмотреть, где мы. Пора было итти.

— Приезжайте к нам на будущий год, поживите подольше. Войдите в нашу жизнь, многое тогда решите по иному.

— Чай готов, пожалуйте! — крикнул о. Иван, увидав нас.

— Сейчас идем,— отозвался о. Исаакий.

И вот опять мы на маленькой знакомой терраске, за маленьким столиком, и мой край — в знак трогательного внимания к гостю — покрыт стареньким-стареньким полотенцем. На тарелке горкой наложены вчерашние пышки, расставлены стаканы, а чайник, чтобы не занимать места на столе, стоит на перилах.

Читаем молитву.

О. Исаакий делает заключительный возглас:

— Молитвами святых отец наших Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас.

И мы садимся.

Я уже чувствую приступ той особенной грусти, которая бывает перед отъездом в дальнюю дорогу, особенно, когда почти наверное знаешь, что назад не вернешься никогда.

О. Сергий так нежно, заботливо угощает, что нет сил отказаться и не взять холодной "пышки", хотя совсем не до еды. О. Иван делает над собой усилие и хочет, по обыкновению, подбодрить всех:

— Что же это мы какие печальные,— говорит он,— не на веки-вечные прощаемся. На будущее лето, как захочется вам на дачу ехать, вспомните о нас и приезжайте, все равно, как на дачу. Лес у нас хороший. Воздух здоровый. Стряпать о. Сергий будет соуса, да пышки...

Он хочет улыбнуться, но я вижу, что и ему грустно. О. Исаакий молчит. Смотрит куда-то далеко, В лес и о чем-то думает.

О. Сергий по-своему тоже старается вывести всех из грустного настроения. Он начинает говорить о хозяйственной стороне нашего путешествия.

— Ты, о. Иван, пойдешь провожать до дилижанса? — спрашивает он.

— Да, да, обязательно. Провожу до Цебельды. Посажу на дилижанс, тогда уж буду спокоен, что все благополучно.

— Пышек с собой возьмите, а то хорошего хлеба во всю дорогу не достанете. Потом надо бы палку взять с железным наконечником — легче спускаться будет.

— Ничего, сойдем хорошо. Ты ведь с горы тоже проводишь?

— Конечно, провожу.

— Ну, вот вдвоем и спустим их.

— Нам надо еще к о. Вениамину зайти,— говорю я, — во-первых, попрощаться, а потом я крест да ложечки у него оставил.

— Это по пути,— прервал свое молчание о. Исаакий,

— мы захватим его с собой — проводим вас до крутого спуска. А о. Сергий пойдет дальше.

Торопимся кончить чай, чтобы поскорей идти. Вещи почти все уложены, осталось только нужное для чая — наша посуда, чайник, ложки, ножи...

Пока о. Исаакий и о. Сергий надевают сапоги "в дорогу", о. Иван аккуратно укладывает все в свою сумку, прилаживает ее на спину, приносит мне палку с острым концом. И, наконец, все мы готовы и двигаемся в путь.

Последний раз смотрю я на поляну, и сейчас она стоит перед моими глазами именно такой, как запомнил я ее в ту минуту, перед нашим уходом: и келья с низкой крышей, и грядка высокого гороха, и смешная, маленькая летняя кухня, и кривое окошечко из той комнаты, где я спал, и высокая трава в конце неразделанной части поляны, и темная, почти черная опушка леса, и корявое, обожженное молнией дерево, и прозрачная даль снежных гор...

Входим в лес. Поляны больше не видно. Но шум пихт все тот же, и влажные нити мха висят все так же, как и на опушке. Этот лес — неразрывная часть какой-то невидимой большой кельи и как бы далеко мы ни ушли, все время будет казаться, что вот сейчас, за этими деревьями, откроется поляна с грядкой высокого гороха и кельей о. Сергия.

О. Сергий идет впереди меня, худенький, с мочальными волосами. Спина его согнута. Ноги тяжело переступают в непомерно больших сапогах. Сзади меня о. Исаакий. А всех впереди — сильный, широкоплечий о. Иван.

Мы идем по узкой тропе. Травы почти нет. Но роса такая сильная, что ноги все-таки чувствуют сырость и по телу нет-нет пробегает холодная дрожь.

Понемногу тяжелое настроение рассеивается. Мы вспоминаем, как шли по этой дороге от о. Вениамина. Смеемся над Иларионовским "членом Государственной Думы", над переполохом от фотографического аппарата и над о. Константином, испугавшимся за свои "дранки".

Совсем не похоже, что меня "провожают", просто "гуляем" по лесу. Утро свежее, но ясное, веселое. Почему не пройтись до о. Вениамина, а потом вернуться назад "домой", в келью с узенькой койкой и стариком-подвижником на стене.

Утренние тени в лесу становятся отчетливее, темнее — это солнце ударило из-за гор по вершинам деревьев. И когда мы выходим к келье о. Вениамина — весь лес сверху обведен огненной лентой.

Дверь в келью о. Вениамина закрыта.

— Неужели спит? — удивляется о. Иван.

Входит на терраску, снимает с плеч сумку и громко произносит:

— Молитвами святых отец наших Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас. Не сразу из кельи раздается:

— Аминь.

И низко нагнувшись, чтобы не задеть косяк головой, показывается фигура о. Вениамина.

Лицо заспанное, сам большой, мохнатый. Видимо, мы разбудили его.

— Неужто спал? — удивляется и о. Сергий.

— Да я встал-то давно, правила прочел. Устал. Прилег да и заснул.

Он щурится от яркого света, и смущенно улыбается.

— Здравствуйте, о. Вениамин,— говорю я. О. Вениамин не слышит и наскоро приглаживает бороду и волосы.

— О. Вениамин, с тобой здороваются!

О. Вениамин быстро протягивает мне руку. И все также смущенно улыбаясь и щурясь заспанными глазами, говорит:

— Я думал: сначала помолимся.

Мы идем в келью. О. Вениамин встает за аналой и начинает читать.

После молитвы еще раз здоровается со мной. Неумело и неуклюже трясет за руку. Здоровается и со всеми остальными.

— Я к вам попрощаться, о. Вениамин,— говорю я, — и подарки ваши захватить.

— Они готовы уж, завернуты, я ждал вас. Он достает их из-под аналоя.

— А к тебе у меня просьба,— обращается он к о. Ивану: — снеси, пожалуйста, на обратном пути о. Никифору липовый цвет.

— Вы что же, лечитесь липовым цветом? — спрашиваю я.

—- А как же! Чуть простудишься, грудь заложит, сейчас липовый цвет. Это у нас первое лекарство, очень хорошо помогает.

О. Иван укладывает все в свою сумку, снова надевает ее на плечи, и мы отправляемся дальше.

Солнце совсем вышло из-за гор и вместе с высыхающей росой от земли подымается крепкий, опьяняющий запах...

Мы идем с о. Вениамином рядом. Я взглядываю на него и вспоминаю тонкий, белый крест его работы.

— Где это вы так хорошо научились резать по дереву?

— На Старом Афоне.

— Вы долго жили там?

— Лет десять.

— А почему же ушли? Вот уж где можно было жить в безмолвии!

— Нет, на Старом Афоне теперь безмолвия никак найти нельзя. Потому и ушел. Всюду народ. А потом дорого — средства не позволяют.

— Как то есть дорого?

— Надо купить себе келью, даже, скажем, не купить, а в аренду снять. Теперь там каждая пещера в аренду сдается. Хозяева больше греки. За самую плохенькую пещеру заплатишь рублей двести... По монастырскому там жить ничего, хорошо. А кто хочет в пустыню уйти — некуда!

— Как же вы сюда-то попали, о. Вениамин?

— Как попал! Приезжали туда монахи с Нового Афона, рассказывали, что вот тут, на кавказских горах, пустынники живут, а я уж давно в мыслях имел, как бы уйти в безмолвие. Подумал, подумал — взял да и поехал. Приехал в Россию, даже к родным не зашел - прямо сюда.

— Думаете и дальше здесь жить?

— Как Богу будет угодно. Жить хорошо. Если бы своя церковь — лучшего не надо.

Мы дошли до того места, где два дня назад о. Вениамин поклонился мне земным поклоном. Даже трава все еще примята была на том месте, где мы стояли с ним.

Спускаемся по узкой дороге, по которой так тяжело было идти после ссоры с о. Вениамином. А вот и то-место, где отдыхали мы после крутого подъема, где О. Вениамин обратился ко мне с своей просьбой.

Останавливаемся. О. Вениамин и о. Исаакий дальше провожать не пойдут.

О. Исаакий говорит мне:

— Если у вас будет когда-нибудь душевное затруднение, напишите нам: одному иногда трудно бывает разобраться. Мы общими силами, вместе с вами сделаем это. А еще лучше — приезжайте сюда сами.

Он берет меня за обе руки и крепко жмет их своими маленькими холодными руками, в одной из них я чувствую четки.

О. Вениамин очень расстроен. Он молча обхватывает мои плечи, целует меня так же, как тогда, когда мы мирились с ним, и повышенным тоном, почти с пафосом, говорит:

— Пусть эти братские поцелуи будут.., как бы залогом... потому что мы полюбили...

Пафос его неделанный, а торжественные фразы оттого, что он много переживает в эту минуту и чувствует, что слова должны быть какие-то особенные... Но у него ничего не выходит, и он беспомощно смотрит на меня и молча тискает руку...

— Я тоже как-то сразу полюбил вас всех,— говорю я, — и никогда вас не забуду. Спасибо вам за все. — Мы убогие люди, немощные,— совсем растроганно говорит о. Вениамин, — простите нашу худобу. А если видели что хорошее, это не наше, это от Господа...

— Прощайте!

— Прощайте,— говорят враз о. Исаакий и 6. Вениамин.

И в последний раз кланяются нам поясным поклоном.

Мы начинаем спускаться по самому крутому склону. Идем в таком порядке: о. Иван, потом я, сзади меня О.Сергий. Впрочем, нельзя сказать, что он идет сзади. Он все время меняет место — то заходит с одного бока, то с другого, то идет впереди, все это в зависимости от того, с какой стороны надо оказывать мне помощь. Один я решительно не мог бы сойти с этой горы. Местами меня очень осторожно спускают на руках: о. Иван подставляет спину, я держусь за нее обеими руками, а о. Сергий одной рукой поддерживает за пояс, другой за локоть, и я едва касаюсь ногами отвесной скалы, по которой идет спуск. Больше всего удивляет меня о. Сергий. В таких сапогах, которые хуже пудовых вериг и он на этих скалах, уступах, почти отвесных обрывах, чувствует себя точно на городской мостовой.

Первый раз мы решились отдохнуть в том самом овраге, где с о. Иваном встретили о. Вениамина с О.Константином.

— Ну, спасибо, о. Сергий, что проводил нас, — говорит о. Иван: — теперь иди домой, трудную дорогу прошли.

В это время, где-то внизу, в горах, раздается выстрел.

— Нет, уж я провожу вас до реки... Вон и стреляют... Все буду думать: не случилось ли что. Провожу до ровной дороги, тогда уж пойду спокойно...

Идем дальше. Последний невысокий подъем в гору. Поляна. И наконец некрутой спуск, по которому трудно было всходить и так легко теперь идти под гору.

Меня пустили идти вперед:

— Чтобы, как захотите, так и идти, поскорей или потише,— объяснил мне о. Иван.

Мы идем очень быстро. Ноги сами все ускоряют и ускоряют шаг, так и хочется, как бывало в детстве, расставить руки крыльями и бегом "полететь" с горы.

Оглядываюсь назад: о. Иван идет по-прежнему своим сильным, широким шагом, но отстал от меня довольно далеко. О. Сергий в "скороходах" делает до смешного большие шаги, чтобы поспеть за мной, и тоже далеко.

— Лучше пустынников идете! — весело кричит мне о. Иван.

— Домой скорей хочется,— смеется о. Сергий. Я не заметил, как тропа круто повернула направо, и спустилась прямо к реке. Я остановился.

— Ну, вот и конец,— сказал о. Сергий, подходя ко мне, — теперь пойдете прямо. Мне, пожалуй, можно и вернуться.

— Конечно, иди, о. Сергий,— сказал и О. Иван: — теперь дойдем хорошо.

— Значит — попрощаемся.. Я протянул о. Сергию руку.

Он подал мне свою мозолистую, с несгибающимися пальцами. И несколько раз низко, низко поклонился.

— Прощайте, о. Сергий, — сказал я, — дай вам Бог всего хорошего. Давайте поцелуемся.

— Спаси вас Господи,— сказал о. Сергий, очень тихо, почти над самым моим ухом.

— Может быть, навсегда прощаемся, о. Сергий, не забывайте меня.

О. Сергий еще раз низко, низко поклонился мне...

Долго шли мы с о. Иваном молча. Всякое прощание действует на душу, как-то особенно чувствуется в нем скрытое слово: "навсегда" и это заставляет сердце биться тревожно...

Но здесь было еще и другое.

За несколько дней, проведенных мною у о. Сергия и о. Исаакия, я не только полюбил их, но, как это ни странно — привык к ним.

Я прощался с ними совершенно так же, как стал бы прощаться, проживши на этой горе не два дня, а долгие годы...

Правда, передо мной не вставали воспоминания долгих лет, проведенных вместе, но я ясно чувствовал, что кончилась какая-то одна большая и сложная жизнь, и вот теперь начнется другая...

XX.

ОБРАТНАЯ ДОРОГА.

Путешествие собственно кончилось, и потому идти обратно хотелось как можно скорее.

Мы с о. Иваном решились на довольно смелое предприятие — дойти сразу до Лат. Там переночевать. Выехать рано утром, попасть в Цебельду к вечернему. дилижансу, т.е. часам к четырем дня, чтобы в тот же день к вечеру я мог быть в Сухуме.

Спуск с горы почти не утомил меня, и мне казалось, что тридцать пять верст до Филиппа я пройду легко.

В духане Чхалта, где неделю назад мы встретили сумасшедшего монаха, было пусто и тихо. Закупили провизии: сахару, хлеба и консервов. Из овощей консервов не оказалось — только рыбные.

— Не свежие они у вас, наверное,— говорю я хозяину, — отравимся мы с о. Иваном.

— Зачем травиться? Ручаться можем! Если отравишься, приходи, назад деньги дадим...

— Да, когда помрешь, тогда и разговаривай с вами.

— Зачем помрешь? Сам ем, жена ест, дети кушают — не помираем, а ты помрешь! Самые свежие. Головой ручаться могу.

Пришлось согласиться!..

Мы с о. Иваном решили идти не торопясь, чаще отдыхать, чтобы непременно хватило сил дойти до Лат сегодня же.

Первый привал сделали на берегу реки Зимы. И то больше "для порядка", усталости почти не было.

Верстах в десяти от Аджар встретили туриста. Молодой человек, по-видимому, студент. Лицо красное, потное, измученное. За спиной громадный узел, нечто вроде подушек и матраца!

— Далеко до Клухорского перевала? — спросил он, останавливаясь.

О. Иван подумал и сказал:

— Верст пятьдесят будет. А то и больше. Измученное лицо экскурсанта вытянулось. Глаза стали круглые и испуганные.

— Как пятьдесят, что вы говорите!— набросился он на о. Ивана, точно тот виноват был, что до перевала так далеко,— в путеводителе сказано, что Клухорский перевал на восьмидесятой версте от Сухума, я прошел семьдесят, а вы говорите еще пятьдесят, — чуть не плача закончил он.

— В путеводителе много ошибок должно быть,— сказал о. Иван, — я уж несколько раз встречаю экскурсантов, которые вот так же на какой-то путеводитель ссылаются. Да вы сами рассчитайте: Аджары на восьмидесятой версте от Сухума, а от Аджар до перевала больше дня ходу.

Экскурсант стоял совершенно ошеломленный. Вид у него был и жалкий, и смешной. Видимо, он шел из последних сил, предвкушая близость отдыха, и вдруг почти половина пути впереди.

Чтобы хоть немного утешить его, я посоветовал:

— Дойдите до Аджар, а в Аджарах очень удобно переночевать можно у поселенцев: отдохнете, по крайней мере, как следует...

— Да, придется так сделать,— немного успокаиваясь, согласился экскурсант и, поправив за плечами свои "подушки", поплелся дальше.

Я почувствовал усталость только верст за шесть до Лат. -

И не так, как всегда. Обыкновенно устаешь постепенно; сначала заболят ступни ног, потом колени, спина, плечи, версты растягиваются, кажутся длинными, длинными. Пересохнет во рту. Теряешь способность думать. Тупеешь. Машинально смотришь на все кругом себя. А на этот раз было совсем иначе. Я сразу почувствовал острую слабость во всем теле и должен был признаться о. Ивану, что дальше идти не могу. Он не удивился нисколько, спокойно предложил:

— Отдохнемте подольше, а там решим.

Отдыхали долго. И после отдыха все-таки решили идти!

Я и сейчас удивляюсь, как дотянул тогда оставшиеся шесть верст. Шли мы их с отдыхами около трех часов. Вошли в Латы — уже смеркалось. О. Иван вел меня, как расслабленного. Я почти потерял всякое ощущение в ногах, они двигались сами по себе, не сгибаясь, как палки.

И вот, наконец, вошли к Филиппу во двор. Никого нет. О. Иван пошел в избу. Взял ключ от "моей" хаты.

— Я вас устрою поскорей,— сказал о. Иван, — а уж потом Филиппа найду, он, верно, кукурузу мотыжит.

Кое-как добрел я до знакомой хаты. Не раздеваясь, как был, повалился на двуспальную кровать, заваленную подушками, скомканными одеялами и каким-то тряпьем.

Через полчаса пришел Филипп.

Как работал, в неподпоясанной рубашке, потный, усталый, но без малейшей тени неудовольствия или раздражения на лице,— можно было подумать, что он только что занят был каким-то в высшей степени приятным занятием.

Поздоровались.

— Вот опять я к вам в гости.

— Мы очень рады. Слава Богу, благополучно дошли,- улыбнулся Филипп.

И сейчас же, молча, стал убирать комнату. Достал из сундука какие-то покрывала, сделанные из кусочков материи и положил их вместо простыни на постель.

Принес таз с водой. Приготовил переодеться мне, опять знаменитые штаны необычайной конструкции. Накрыл на стол. Достал из маленького столика вишневое варенье и опять принес бутылку своей ужасной наливки.

Несколько раз я заговаривал с ним. Он отвечал охотно, приветливо, но сам ни о чем не расспрашивал и вообще лишнего не говорил.

— Вы кукурузу мотыжите?

— Да.

— Я помешал вам; идите, пожалуйста, работать, мне ведь не к спеху.

— Ничего. Нас там много.

— Разве вы нанимаете кого-нибудь?

— Нет... Это так... Сами пришли ко мне помочь несколько человек.

— Завтра надо мне лошадь до Цебельды, дадите?

— Отвезем, конечно.

И Филипп не выдержал — поделился своей радостью:

— Теперь лошадь у меня с жеребеночком!

— Давно ли?

— Пока вы ходили на горы, лошадка ожеребилась.

— Хороший жеребенок?

— Маленький! — засмеялся Филипп, — седьмой день ему!.. Теперь я пойду, поработаю. Самовар уж о. Иван принесет.

Но я так устал, что едва стоял на ногах: не хотелось ни пить, ни есть.

О. Иван скоро принес самовар.

— Филипп спросить велел, не зарезать ли вам курочку?

— Нет, не надо. А много у Филиппа кур? Ведь это он, наверное, последнее, что у него есть, предлагает.

— Не знаю — сколько кур. Яиц много: десятка два в избе видел,

— А я совсем болен, о. Иван; кажется, ни одного места живого нет.

— Ничего нет удивительного. Мы, привычные люди, и то такой переход с трудом делаем. Верст сорок да гора. Легко сказать. А все-таки поедем завтра?

— Поедем, Часов в семь попросите Филиппа запрячь лошадь.

— Отдохнули бы?

— Нет, теперь уж хочется поскорей...

— Ну, как лучше,— сказал о. Иван любимую фразу о. Никифора.

В семь часов выехали мы из Лат.

Маленький, смешной жеребеночек, на тонких высоких ножках жался к оглоблям и решительно не хотел идти со двора. А мать не соглашалась расстаться с ним и, заслышав сзади себя его тревожное ржанье, круто поворачивала телегу, почти опрокидывая ее в самых воротах.

Кое-как ребятишки Филиппа, подталкивая сзади, вывели жеребенка на дорогу. Он смешно брыкал обеими задними ногами. Ребятишки оглядывались на нас и хохотали во весь голос. Лошадь, увидав своего маленького за воротами, бойко побежала по засохшим ухабам.

Ох, уж этот жеребенок! Много он доставил нам хлопот. Почти все время бежал, прижимаясь к оглоблям, попадал под колеса. Чтобы сосать мать, подлезал под нее, и его приходилось на руках вытаскивать назад. Но несколько раз случалось и хуже. Оказывается, это было первое путешествие его, и он боялся решительно всего: встречных людей, вьюченных лошадей, коров, свиней, коз и т.д. Тогда он пятился назад, жался к скалам и оглашал воздух пронзительно-тоненьким ржаньем. Мать сейчас же впадала в крайнее беспокойство, останавливалась, тоже пятилась назад и пыталась повернуть телегу. Все это происходило на дороге в два аршина шириной и на краю совершенно отвесных обрывов в пропасть... Филипп вынужден был большую

часть дороги идти рядом с телегой и "подбадривать" жеребенка: он делал очень просто, брал его на руки и нес, пока тот не "успокаивался"!

Почти всю дорогу ехали шагом. В духане около Богатской скалы отдыхали и пили чай. Я уже заранее решил: опасное место, мимо Богатской скалы, идти пешком. О. Иван допивал чай. Филиппу надо было поить лошадь. Я пошел вперед.

Вдруг слышу крики. Оборачиваюсь — около духана два стражника машут руками и кричат:

— Вернись! Вернись!

Впереди меня шла какая-то женщина с девочкой. Она тоже остановилась. Я думал, что зовут ее, и пошел дальше. Опять крики:

— Вернись!

Один стражник бежит по дороге. Дожидаюсь. Подбегает ко мне и, смущенно улыбаясь, говорит:

— Паспорт!

— Зачем вам паспорт?

— Велели.

Я догадываюсь, в чем дело, и говорю:

— Вам, вероятно, интересно знать, кто я такой: так это я и без паспорта скажу.

Называю свое имя, отчество, фамилию и звание.

Но любопытный стражник не унимается. Приходится идти назад, к вещам, развязывать сумку и доставать паспорт.

Стражник почти безграмотный. По складам читает крупные, печатные буквы:

— Бес-сро-чна-я..

Но дальше написано мелко и неразборчиво. Он долго смотрит. Видимо, ничего не может понять. Медленно переворачивает один листок за другим, перед каждым новым листом слюнявит корявый палец и, перелистав всю книжку, еще более смущенный, возвращает мне паспорт назад.

— Ну, что же, узнали что-нибудь? — смеюсь я. Стражник тоже улыбается и оправдывается:

— Велят... Хоть генерал, хоть кто... все равно паспорт спрашиваем.

— Просто любопытство вас замучило,— говорю я. И предположение мое оказалось верным. О. Иван рассказал мне, что когда я пошел вперед, стражники в духане стали расспрашивать его, кто я, куда и зачем ходил. О. Иван ответил уклончиво, что я из Москвы, ходил к пустынникам, но кто я такой и зачем это мне — ему неизвестно.

Вот они и решили обратиться к паспортной книжке.

Последние верст восемь до Драндского подворья были для меня совершенно новой дорогой. Туда мы шли прямиком, теперь ехали по шоссе.

Нам пришлось проезжать одно место не менее жуткое, чем Богатская скала, хотя и в другом роде. Обрыв не каменистый, а как мягкое зеленое покрывало спускается на несколько десятков сажен. Внизу открывается яркая, ровная поляна.

Филипп рассказал мне про это место следующее:

Ехала одна женщина из Драндского монастыря. В монастыре перед отъездом юродивый говорил ей:

"Мать Варвара, не надейся на Лукьяна, помни, где твоя поляна". А Лукьян — зять у нее был. Ну вот. Поехали с дочерью, а у дочери девочка на руках грудная была... Дело было к вечеру. Лошадь испугалась чего-то, вот на этом самом месте, да в сторону, а Варвара с телегой и с лошадью — под откос. Разбилась на смерть. Вон на этой поляне и нашли ее мертвую: на куски разорвало всю...

Скоро дорога пошла в сторону. Не стало видно реки Кодор. Кончились обрывы. Мы выехали из лесу и потянулись по пыльной дороге, по нестерпимому пеклу.

Эти последние четыре версты ехать было — сущее мучение.

Несколько раз обгоняли нас караваны вьюченных лошадей. Густая пыль протягивалась за ними и неподвижно стояла в раскаленном воздухе. Погонщики кричали. Бросали камнями в передовых лошадей, которые начинали идти медленно и задерживали весь караван.

С каждой минутой солнце поднималось выше и все сильней и сильней жгло землю... Дорога в гору. Едем шагом. И некуда убежать ни от пыли, ни от солнца, ни от горячего воздуха, при дыхании обжигающего горло...

О. Иван давно уже слез и пошел прямиком. Филипп идет сбоку телеги: теперь уже не для того, чтобы "подбадривать" испуганного жеребенка, а для того, чтобы легче было идти лошади. Изредка он подталкивает его ладонью, но теперь потому, что жеребенок отстает от усталости...

Въезжаем в село. Шумно, грязно и от каменных домов кажется еще жарче.

Нас встречает о. Иван.

— Дилижанс ушел,— говорит он, — но сейчас отходит линейка.

Действительно, около духана стоит восьмиместная линейка, набитая пассажирами. Мне отведено довольно удобное место рядом с нарядным высоким горцем. Это лесной объездчик. На нем высокие сапоги. Пояс и грудь в патронах. Костюм обшит ярко-зеленым кантом. В руках винтовка.

Я прощаюсь с Филиппом и о. Иваном.

О. Иван энергично жмет руку. Прощаться с ним не грустно, как с о. Сергием и о. Вениамином. Он стоит такой бодрый, крепкий и так хорошо улыбается белыми зубами.

Ждем несколько минут кучера. Наконец, он появляется из духана. Пьян совершенно! Блаженная улыбка с мокрых губ разливается по всему, красному как кумач, лицу. Он делает нам "общий" поклон, но спотыкается и с чьей-то помощью взбирается на козлы.

Едва я успел сесть, как дикий крик на козлах оглушил меня. Лошади рванулись и мы, как бешеные, поскакали по дороге.

Мелькнуло лицо о. Ивана, Филипп без шапки, духаны. Черные, загорелые лица незнакомых людей. Кусты, камни, деревья... Мы летели так минут десять, пока не выехали на обычное, узкое шоссе. Всю дорогу наша линейка почему-то упорно стремилась к канаве. И пассажиры не раз готовы были спасаться бегством.

Мой сосед-объездчик, несмотря на свой свирепый и воинственный вид, оказался добродушнейшим и неумолкаемым собеседником, которого, впрочем, я понимал с большим трудом.

Еще перед нашим отъездом из Цебельды о. Иван рассказал мне его биографию.

Он — туземец. Служил стражником. Прославился необычайной ловкостью в поимке воров. Куда бы ни угнали скотину, хоть за перевал, хоть в Сухум — он обязательно находил ее. Кончилось тем, что ему пригрозили: если не перестанешь мешать ворам — убьют. Тогда он ушел из стражников, поступил в объездчики.

— Ваше благородие,— начал он со мной разговор, — вис перевала?..

— Нет, я до перевала не дошел. На Брамбские горы ходил... к монахам...

Горец одобрительно закивал головой и весь засиял от удовольствия, что я его понял, и он меня понял.

— Монах... Брамба... Знаем, как же!... Сам — Москва?

— Да, из Москвы.

— Холедно там?

— Зимой холодно. Север!

— Да, да!..— опять засиял он от удовольствия, — холедно, север... а дальше?

— Не понимаю... то есть, как дальше?

— Дальше... еще холедно... Там! — показал он в пространство.

— Еще севернее,— наконец понял я, — там еще холодней...

— А еще дальше? — все больше и больше улыбаясь, допытывался он.

— Ну, еще дальше — еще холодней. А там лед.

— Лед?.. А!.. И холедно и все лед!.. Лед!..

Он был почему-то в полном восхищении. А когда я объяснил ему, что на самом севере даже жить нельзя, он начал хохотать и все повторял:

— Лед... лед... И никому нельзя... Север! А потом спросил:

—- Чей лед? Руски лед?..

Подъезжаем к Сухуму. Начинаются дачи и ровные, покрытые густой белой пылью, стены живой изгороди. Горец говорит:

— Баби купаются.

Улыбаясь и щурясь от солнца, показывает головой на море.

Все пассажиры, мужчины и женщины, поворачиваются посмотреть купающихся.

Шоссе идет по самому берегу. Колеса почти задевают яркие, разноцветные пятна сброшенных платьев.

У самой воды, у сверкающей нити прибоя стоят раздетые женщины и, смеясь, перекликаются с теми, которые в воде.

И было что-то золотисто-прозрачное, смеющееся и покоряющее и в этих набегающих волнах и в свободной, широкой дали, и в вызывающей близости нагого тела.

Загорелые плечи, спины и ноги блестели прозрачными каплями морской воды, и казались неразрывной частью и моря, и солнца, и ласкающего влажного ветра...

Наша линейка давно уже пронеслась мимо, а горец все еще нагибался вперед, щурился, улыбался и старался разглядеть что-то.

И невольно вспомнились мне слова о. Вениамина: соберемся в монастырь, дорога дальняя, миром идем, чего там ни наслушаешься, чего ни насмотришься.

Вот он мир блеснул нам в глаза, залитый солнечным светом, дразнящий и покоряющий своей красотой. Быть может, ни в чем с такой полнотой не воплощающейся, как в смехе и наготе женщины.

Может ли не прийти больным, разбитым, смущенным назад, на вершину пустынной горы о. Вениамин, услышав "по дороге в монастырь" этот греховный, сладостный смех, увидя перед собой сверкающее, бесстыдно-обнаженное женское тело? Не будет ли он долгие месяцы бороться с искушением, с неотступными образами, которые будут преследовать его и на молитве, и на работе, и днем, и ночью. Не подымится ли в нем томительно-страстная и, как он будет думать, беспричинная тоска о жизни шумной, исполненной наслажденья и блеска?.. О. Никифор скажет:

— Бесы идут... Они идут!.. Помози Господи.. пощади создание Свое!..

И по-своему, для себя, будет прав.

Но кто пересилит: о. Никифор или женский смех и страстный шепот, зовущий куда-то и это, врезавшееся в память обвеянное морем, загорелое, сильное, нагое тело?..

Я вспомнил, как прощался с пустынниками на горах, И' чувство свое, что одна жизнь кончилась, наступает другая... Да, пустыня осталась там! Прекрасная, великая, сосредоточенная в своем напряженном порыве к Богу. Мир начался здесь. Тоже прекрасный, ослепительный, как море, залитое солнцем, бесконечно любимый, несмотря на все ужасы, грехи и соблазны».

И невольно хотелось сказать словами псалма:

— Скажи мне, Господи, путь, воньже пойду!...

 

 

 

 

 

ДИАЛОГ СЕДЬМОЙ

О МОНАШЕСТВЕ

Духовник. Итак, тебе кажется, что монашество — это отклонение от христианского идеала...

Неизвестный. Да. Я думаю, что в Евангелии нет ни одного слова о монашестве.

Духовник. И ты думаешь, что святые подвижники не достигали высшего нравственного совершенства и искажали то нравственное учение, которое дал людям Христос...

Неизвестный. Да. И я думаю, что монашеский аскетизм был совершенно чужд первоначальному христианству, что он создался под влиянием древневосточного изуверского аскетизма и что между образом Апостола Иоанна и каким-нибудь Симеоном Столпником, покрытым струпьями, нет ничего общего...

Духовник. Скажи мне подробно, в чем ты усматриваешь разницу.

Неизвестный. Постараюсь. Христианский идеал нравственности - это идеал совершенной любви. Апостол Иоанн из всех учеников Христа был самым полным Его воплощением. Что может быть прекраснее старца, который теряя последние жизненные силы, повторяет только одно: "Дети, любите друг друга... Любовь - это "совокупность совершенств". По словам Апостола Павла, любовь "долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит" (1 Кор. 13, 4-7).

Такая любовь - начало действенное. Это то чувство, которое заставило самарянина остановится перед страдающим человеком и омыть его раны. Образ совершенного христианина - это образ совершенной всепрощающей любви, отдающей себя на служение людям. Ибо "нет больше той любви, как если кто душу свою положит за друзей своих". Я более или менее правильно охарактеризовал нравственный идеал христианства?

Духовник. Да, вполне правильно.

Неизвестный. И вот - монах. Что общего у него с этим светлым образом евангельской любви? Начнем с одежды. Разве Христос облечен был в траур, а не в светлый хитон? Разве носил он черный клобук и черную мантию, напоминающую крылья черной птицы? Пойдем дальше. Что за дело монаху до избитых, израненных, измученных людей, когда он бежит в пустыню ото всех - и от счастливых, и от несчастных? Как он может душу свою положить "за други своя", когда сидит по нескольку дней в затворе или стоит на столпе, занимаясь самоспасением. Христос простил женщину. Он поставил женщину в пример фарисею. Женщина слезами своими омывала ему ноги, и волосами своими отирала их. Он возвеличил ее. Для монаха в ней - смертоносный яд. Он проклинает ее. Бежит, как от моровой язвы. Христианство - это любовь, всех согревающее тепло, радость, свет. Монашество - это самоспасение, холод, постоянные слезы, прочный суровый затвор, подземная пещера - без света, без воздуха, без радости. Христианство - это религия свободного человека. Ибо где Дух Господень - там и свобода. Монашество - это рабство. Монашество - все по букве, по Уставу, по-внешнему. Христос не гнушался "пировать" с мытарями и грешниками. А монах не пьет и не ест и, несмотря на свои приниженные поклоны, в душе горделиво считает всех зараженными грешниками и бежит мира как зачумленного. Христианство говорит о святости тела, которое -храм Духа Святого, а монашество все проникнуто ненавистью к этому "храму", оно ненавидит и всю земную жизнь, проклинает ее и считает за счастье скорее из нее уйти. "Всегда радуйтесь", - говорит Апостол. "Всегда будь печален", - говорит Египетский подвижник авва Исайя.

Что же общего между этим черным, суровым, ненавидящим жизнь монашеством и исполненным любви и радости Евангельским Христианством?

Духовник. Какое страшное недоразумение... Сколько неправды в твоих словах... А ведь не заглянув глубоко и в Евангельское учение, и в монашество - может показаться, что и в самом деле ты прав.

Неизвестный. Неужели же я неправ? Неужели все это только недоразумение?

Духовник. Конечно, неправ. Монашество - это несокрушимая твердыня христианства. Это самая высокая ступень достигнутого совершенства. Это лестница, по которой люди восходили и восходят к Богу. Это самый прямой, хотя и самый трудный путь истинной христианской жизни.

Неизвестный. Так неужели ты можешь представить себе Христа в монашеском клобуке?

Духовник. Нет.

Неизвестный. Так я ничего не понимаю...

Духовник. Потому что не понимаешь сущности монашества.

Неизвестный. Возможно. Я и прошу тебя разъяснить мне это.

Духовник. Ты совершенно верно охарактеризовал идеал христианского совершенства. Но подумал ли ты о том, какие препятствия на пути к этому совершенству, не указаны ли они в слове Божием? И не указано ли, что борьба с ними - необходимое условие нашего спасения?

Неизвестный. Мне кажется, что препятствия не имеют отношения к вопросу о положительном содержании нравственного идеала.

Духовник. Да. Но они имеют отношение к вопросу о сущности монашества.

Неизвестный. Мне это непонятно.

Духовник. Монашество - это отречение от мира и отречение от своей воли, борьба со страстями. Рассмотрим все это подробно и увидим тогда, искажает ли монашество христианское учение.

Неизвестный. Да. Я попрошу тебя как можно подробнее рассмотреть это. Возможно, что здесь я найду ответ и на последний вопрос, о котором упомянул в прошлый раз.

Духовник. Каково отношение христианства к миру и к мирским привязанностям? "Горе миру от соблазнов...", - сказал Господь (Мф. 18, 7). И взаимоотношение "мира" с христианством раскрыл в следующих словах: "Если бы вы были от мира, то мир любил бы свое; а как вы не от мира, но Я избрал вас от мира, потому ненавидит вас мир" (Ин. 15, 19).

В посланиях Апостольских отношение к миру устанавливается совершенно определенно: "Не любите мира, ни того, что в мире, кто любит мир, в том нет любви Отчей", - говорит Ал. Иоанн (1 Ин. 2, 15). И в другом месте: "Весь мир лежит во зле" (1 Ин. 5, 19).

У An. Иакова говорится: "...не знаете ли, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу" (Иак. 4, 4). "...Вы со Христом умерли для стихий мира", - говорит Ал. Павел (Кол. 2, 20). Мирские привязанности - это "соблазн", который должен преодолевать человек. За Спасителем шло множество народа, и Он, обратившись к ним, сказал: "...если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником..." (Лк. 14, 16). И в другом месте Он подтвердил это в общей форме: "...всякий из вас, кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником" (Лк. 14, 33).

Об этом же сказал притчу, как один человек сделал большой ужин, позвал многих, и, когда ужин был готов, все начали, точно сговорившись, отказываться. Первый сказал: "Я купил землю и мне нужно пойти посмотреть ее". Другой сказал: "Я купил пять пар волов и иду испытать их". Третий сказал: "Я женился и потому не могу прийти". Разгневанный хозяин призвал, вместо этих званых, нищих, увечных, хромых и слепых. А званым и отказавшимся, из-за своих привязанностей к земным вещам, прийти на пир, Он сказал: "Никто из тех званых не вкусит моего ужина" (Лк. 14, 18-24).

Однажды Господь обратился к одному человеку со словами: "Иди за мною". Тот сказал: "Господи! позволь мне прежде пойти и похоронить отца моего". Но Иисус сказал ему: "...предоставь мертвым погребать своих мертвецов" (Мф. 8, 22).

Еще другой сказал: "Я пойду за Тобой, Господи, но прежде позволь мне проститься с домашними моими". Но Иисус сказал ему: "...никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия" (Лк. 9, 62).

Вот что должен преодолеть на своем пути христианин, идущий к совершенству. Он должен преодолеть все порабощающие его привязанности, поскольку они препятствуют его служению Христу. Он должен возненавидеть мир с его соблазнами и всех близких своих, даже мать и отца, коль скоро они будут мешать этому служению. Он должен быть свободен и от власти мирских стихий и всех земных своих забот.

Разве это не монашество? Разве это не уход от мира? Ты говоришь, монахи бегут от мира, как от зачумленного. Да, бегут. Но мир и есть зачумленный. Где же противоречие с христианством, где искажение христианского идеала? Разве все, что говорит Слово Божие, не осуществляет монашество в своей жизни? Разве монах не порывает с миром? Не уходит во имя духовной жизни от своей семьи, от своих сестер, имений, волов, забот? Разве не возлагает на себя каждый подвижник крест служения Христу?

Неизвестный. Я не понимаю тогда. Как же служению ближнему? Как можно накормить голодного, напоить жаждущего, посетить в темнице заключенного, дать приют страннику - если бежать от мира? Не значит ли это больше всего думать о себе, о собственном спасении? Не есть ли это эгоистическое самоспасение, прикрытое внешним благочестием?

Духовник. Ты понимаешь служение ближнему, как это понимают в миру, поэтому и говоришь так.

Монашество думает о своем спасении не из эгоистических побуждений, а по любви к Богу. Душа человеческая принадлежит Творцу, и подвижник хочет отдать ее Богу в достойном состоянии. Представь себе некоторое подобие и в отношениях мирских. Представь себе послушного сына, который по-настоящему любит своего отца. Ему хочется хорошо учиться, потому что так хочет любимый отец, и успехи в учении будут ему приятны. Он не думает о личной пользе от учения. Он боится огорчить отца леностию и всеми силами стремится достигнуть наибольших успехов, чтобы доставить радость отцу. Вот именно такой "учащийся сын" - каждый монах. Это не эгоистическое самоспасение, а это самоотверженное учение. Подвиг монаха полон любви к Богу, желания угодить Ему, порадовать своим исправлением, отдать на это все свои силы, чтобы по возможности успешно окончить курс.

Ты говоришь, что монах не служит людям, не приносит им пользы. Но ведь "польза" на языке Евангельском совсем не то, что на языке мирском. Конечно, хорошо облегчить физические страдания ближнего, или накормить голодного, или напоить жаждущего, но как можно служить людям, чувствуя себя слепым? Не надо ли сначала избавиться от своей слепоты? Монашество не было бегством от людей в смысле нежелания послужить им. Это было бегство от соблазна и греха, чтобы сделать себя достойным такого служения. Каждый монах, уходя из мира, знал, что он должен всего себя отдать Богу, а если потребуется его служение людям, тогда Господь призовет его к этому служению. Ты смеешься над столпничеством, но сколько пользы принесли людям эти убежавшие от людей подвижники! Сколько через них было принесено учения, утешения, спасения страдающим и погибающим людям. И не только для современников, но и для нас по сии дни.

Неизвестный. Да. По отношению .к миру, пожалуй, ты прав. Монашество односторонне, но осуществляет слова Евангелия.

Духовник. Ты увидишь, что оно осуществляет и другие стороны христианского учения. Христианин должен отречься не только от мира и от мирских привязанностей, но и от своей воли, поскольку она стремится противопоставить себя воле Божией. Он должен смириться перед Господом и преодолеть всяческое в себе самоутверждение и гордыню.

"...Отвергнись себя, и возьми крест свой и следуй за Мной", - говорит Господь (Мф. 16, 24). Надо идти за Христом, чтобы во всем была единая воля Божия. Надо смириться перед этой волей и отказаться от всяческой гордыни, ибо "кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом" (Мф. 20, 27).

Смирение, то есть отказ от гордыни и самости есть основная задача христианина в отношении своей воли, потому что "Бог гордым противится, а смиренным дает благодать" (Иак. 4, 6). И в молитве Господней сказано: "да будет воля Твоя".

А когда Господь молился по-человеческому перед Крестным страданием Своим, Он дал совершенный образ такого отречения от своей человеческой воли: "Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты". Еще, отойдя в другой раз, молился, говоря: "Отче Мой! если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя" (Мф. 26, 39, 42). Смирение, отказ от своей воли, полное "отвержение себя" и есть задача монашества. Где же тут искажение христианства? Не есть ли это, напротив, его достойное исполнение?

Неизвестный. Да, конечно, христианство - религия самоотречения. И в этом монашество не противоречит Евангельскому учению.

Духовник. Но чем же противоречит? Не борьбой ли со страстями? Вот тем "аскетизмом" в отношении своего тела, который кажется тебе особенно искажающим Евангельское учение? Прочти, что говорит Господь о борьбе со страстями: "Если же рука твоя или нога твоя соблазняет тебя, отсеки их и брось от себя: лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и с двумя ногами быть ввержену в огонь вечный; и если глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя: лучше тебе с одним глазом войти в жизнь, нежели с двумя глазами быть ввержену в геенну огненную" (Мф. 18, 8-9).

Послания Апостольские подробно рассматривают эту борьбу. Я приведу тебе несколько мест из Апостольских посланий. "Возлюбленные! прошу вас, как пришельцев и странников, удаляться от плотских похотей, восстающих на душу" (1 Петр. 2, 11). "Помышления плотские суть смерть, а помышления духовные - жизнь и мир, потому что плотские помышления суть вражда против Бога..." (Рим. 8, 6-7). "...Если живете по плоти, то умрете, а если духом умерщвляете дела плотские, то живы будете" (Рим. 8, 13). "...Усмиряю и порабощаю тело мое, дабы, проповедуя другим, самому не остаться недостойным" (1 Кор. 9, 27). "...Умертвите земные члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, злую похоть и любостяжание..." (Кол. 3, 5). Вот что говорит Слово Божие о страстях и борьбе с ними. Разве это не то же самое, что говорит монашество? Страсти - одно из самых страшных препятствий на пути христианского самосовершенствования. Их нельзя преодолеть без ожесточенной борьбы. Почему? Потому что: "...плоть желает противного духу, а дух - противного плоти: они друг другу противятся, так что вы не то делаете, что хотели бы" (Гал. 5, 17). Эта внутренняя борьба так изображена Апостолами: "...знаю, что не живет во мне, то есть в плоти моей, доброе; потому что желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю". "...В членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих". "Итак тот же самый я умом моим служу закону Божию, а плотию закону греха" (Рим. 7, 18-19, 23, 25).

Ты говоришь, что монашество проклинает женщину. Неправда. Оно проклинает тот соблазн, который исходит от нее для избравших монашеский путь. Монашество встало на путь девства - и в плотском соблазне, естественно видело страшного врага на этом пути. Оно объявило решительную борьбу этому соблазну. При чем же тут проклятие женщины! Ведь и женщины встают на путь иночества, и для них такой же соблазн несет мужчина, и так же, как монаху повелевается бежать от красоты женского лица, монахине повелевается бежать от красоты лица мужского! Это не значит, что монашество проклинает мужчину. Монашество борется с соблазном. А для пути девства плотское влечение - страшный соблазн, и потому оно бежит от него, как от "моровой язвы". Итак, в аскетическом подвиге каждого христианина нравственная задача поставлена совершенно ясно: надо побороть страсти, умертвить плоть. Надо распять плоть свою со страстями и похотями. Но разве это не есть сущность монашеского аскетизма? Подвижники прошли именно этот путь борьбы, и в своих творениях оставили нам в руководство все нужные указания, как идти по этому пути, как вести "невидимую брань", чтобы достигнуть победы. Монашеский подвиг "умерщвления плоти" - это не искажение христианства, а его исполнение. Это прохождение и того внутреннего пути, который должен пройти, без исключения, каждый.

Неизвестный. Значит, все должны быть монахами?

Духовник. Нет. Об этом я говорю дальше. Но внутреннюю борьбу с плотью должен пережить каждый непременно. И монашество, где эта борьба доведена до наибольшего напряжения и совершенства, с наибольшей полнотой осуществляет Евангельский идеал, а не искажает его.

Неизвестный. Но почему же тогда Христос не мог быть монахом?

Духовник. Потому, что монашество - путь. А Христос - совершенная истина. Но по человечеству Христос и примером своим показал этот путь. Перед Своим общественным служением Он ушел в пустыню и пробыл там 40 дней. Он дал образ полного самоотречения, отвергнув искушения дьявола, предлагавшего Спасителю личное величие и власть над всем миром. Господь сказал ему: "Господу Богу твоему покланяйся и Ему одному служи". Христос отверг соблазн плоти, отвергнув искушения дьявола, предлагавшего камни превратить в хлебы.

Неизвестный. Но если Евангельское христианство совпадает с монашеским аскетизмом - почему же в христианстве основное чувство радости, а в монашестве - чувство печали?

Духовник. О какой радости и о какой печали говоришь ты? Монашество, проповедуя печаль, не посягает на благодатную христианскую радость. И христианство, говоря о радости, не отрицает монашескую печаль. Авва Исайя дает монахам заповедь быть печальными. А Апостол Павел говорит: "Всегда радуйтесь!" Но тот же Апостол в другом месте говорит: "Печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть". Не о мирской печали, проповедующей смерть, говорит Египетский подвижник, а о печали "ради Бога", той печали о грехах, которая постоянно должна сокрушать сердце истинного монаха. Но это не лишает его той радости, о которой говорит Апостол. Ибо та радость - от веры в Христа воскресшего и от надежды на свое спасение.

Итак, в Евангелии указываются препятствия на пути нравственного совершенствования, которые должны преодолеть христиане. Эти препятствия - мирские соблазны, личное самооутверждение и страсти. Преодолеть их можно уходом от мира, самоотречением и умертвлением плоти.

Но все это и составляет сущность монашества. Таким образом, оно не искажает, а осуществляет христианское учение.

Неизвестный. Но ведь в первые века не было монастырей. Почему же эти задачи непременно должны быть задачами монаха, а не каждого христианина?

Духовник. Это совершенно другой вопрос и, чтобы ответить на него, надо рассмотреть историю монашества с ее внутренней стороны.

Неизвестный. Я очень прошу тебя об этом.

Духовник. Во времена Апостольские монастырей в нашем смысле не было. Но значит ли это, что их вообще не было? Нет. Монастырь был. Но он был в миру, и были монахи, хотя они не носили монашеских одежд.

Неизвестный. Что ты разумеешь под этим?

Духовник. Всю первоначальную Церковь. Вся она была не чем иным, как монастырем в миру, а все христиане - монахами в этом монастыре.

Неизвестный. И все-таки я тебя не понимаю.

Духовник. Первоначальная Церковь не ограждала себя внешними видимыми стенами, но она самым решительным образом отделялась от мира. И все христиане ставили перед собой те нравственные задачи (разумеется, кроме безбрачия), которые впоследствии стали задачами специально монашескими. Разверни книгу Деяний и ты сразу увидишь этот монастырь. Что было основным жизненным делом христиан? Молитва. Они жили молитвенною жизнью. Жили для Бога и в Боге. "Все они единодушно пребывали в молитве и молении, с некоторыми женами и Мариею, Материю Иисуса, и с братьями Его" (Деян. 1, 14) - это было в Иерусалиме, в горнице, где после вознесения Господа собрались ближайшие Его ученики. Здесь, помолившись, они бросили жребий и избрали Матфия Апостолом, вместо отпавшего Иуды, здесь сошел на них Дух Святый в огненных языках, здесь получили они благодатные дары - и вошли в постоянное и реальное молитвенное общение с Богом. Эти первые дни в жизни Церкви были днями постоянной молитвы. И когда община христиан быстро разрослась до нескольких тысяч человек - это молитвенное основание их жизни осталось неизменным: "и они постоянно пребывали в учении Апостолов, в общении и преломлении хлеба и в молитвах" (Деян. 2, 42).

Когда дальнейший рост общины стал отвлекать от молитвы, так как явились различные хозяйственные заботы, были избраны специальные для этого лица - дьяконы, чтобы Апостолам дать возможность "постоянно" пребывать в молитве и служении слова. Посмотри дальше на жизнь этой первоначальной Церкви Апостольского времени и ты ясно увидишь в ней те самые черты, которые теперь мы связываем с "монастырем". Их внутренняя жизнь была исполнена благодати и истинно Церковного единства. И если применять теперешние наши понятия - это был идеальный монастырь, не видимо, а внутренне воздвигнутый в миру. "Все же верующие были вместе и имели все общее (Деян. 2, 44). "У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа; и никто ничего из имения своего не называл своим, но все у них было общее" (Деян. 4, 32).

Они не уходили в пустыню. У них не было высоких каменных стен, но никакие каменные стены не могли так оградить от "мира" Святую Церковь, как это делало то внутреннее отношение к мирской жизни, которое было у первых христиан. Духовная невидимая ограда этого монастыря была надежнее всяких стен, потому что она ставила монастырь вне мира не в смысле внешней обособленности, а в смысле того ясного и всеми чувствуемого различия благодатной природы Церкви и злых стихий мира, о которых говорит Апостол: "...кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу" (Иак. 4, 4).

О том, как обособленно жила Церковь, не смешиваясь с мирской жизнью, хотя и пребывала в миру, видно из следующих слов Деяний: "Из посторонних же никто не смел пристать к ним..." (Деян. 5,13).

Они проповедовали миру Слово Божие, свидетельствовали о Воскресении Спасителя, несли этому миру благую весть о спасении, и число верующих росло с каждым днем. "Народ благословлял их". Но внутренняя жизнь Церкви делалась доступной только для тех, кто уже становился верным. Мир в свою жизнь они не допускали. И это соблюдалось с величайшей строгостью.

"Кто приходит к вам и не приносит сего учения, того не принимайте в дом и не приветствуйте его" (2 Ин. 1, 10). Эти кажущиеся жестокими слова были обращены к миру, и произнес их Апостол любви Иоанн! Но Церковь все увеличивалась по своему составу. В нее входили массы язычников. Понемногу стушевывалась грань между Царством не от мира сего - святою Церковью и окружающей это Царство мирской жизнью. Все более и более проникал в Церковь мирской, чуждый христианству дух. Это начинало тяготить наиболее ревностных христиан, стремившихся во всей полноте сохранить внутреннюю церковную жизнь Апостольского времени и решительно не желавших обмирщения Церкви. Эти ревностные христиане, носители истинного Духа Церкви, стали во имя чистоты христианской и церковной жизни, порывать внешнюю связь с миром. Они уносили от мирских соблазнов в свое уединение чистоту жизни первых христиан и являлись истинными светочами христианства. Мало-помалу такое стремление к внешнему отделению от мирской жизни распространялось повсюду, и Церковь выдвинула против натиска мирских стихий монастыри, как твердыню христианства, где чистота Апостольской Церкви ограждалась внешним разрывом с мирской жизнью. Отдельные подвижники уходили из этих монастырских общежитии, потому что общежительные монастыри все же жили в соприкосновении с миром, и в них неизбежно проникал, хотя бы отчасти, мирской дух. Это были пустынники, анахореты, столпники, затворники - те великие подвижники, которые возвышались над общей цепью монастырских высот, как отдельные недосягаемые вершины.

Неизвестный. Значит Церковь была только в монастыре?

Духовник. Нет. Единая Церковь была и в миру, и в монастыре. Но монастырь был самой несокрушимой для врага твердыней ее святости.

Неизвестный. Но если монастырь - это древняя Апостольская Церковь в ее чистоте - откуда же явились "игумены", "старцы", "послушники", эти особые монастырские уставы, монастырские "правила", "пятисотницы", поклоны, словом весь уклад монастырской жизни? К чему все это? Ведь обходился же без этого "монастырь в миру", как ты называешь Апостольскую Церковь.

Духовник. Уходя от мира и начав замкнутую, обособленную не только внутренне, но и внешне, духовную жизнь, монастырь не мог оставаться таким, как это было во время Апостолов. Было иное взаимоотношение с миром, иначе протекала внутренняя борьба, создавался совершенно иной уклад жизни. И монастырь стал создавать свои методы для достижения духовных задач, применительно и к этим новым условиям замкнутой церковной жизни и к этому новому внутреннему самочувствию людей, порвавших и внешнюю связь с мирской жизнью. "Монашеский устав" - и богослужебный, и постный, и общежительный, все правила и весь строй монашеской жизни - все создано духовным опытом, молитвой, подвигом. В монастыре все от внутренней жизни, а не от ума. Во всем веяние Духа благодати Божией, которая обильно напояла избранных Христовых воинов. Они проходили путь христианского совершенствования в этих новых условиях - и каждый оставлял в сокровищнице монастырского устава свою драгоценную лепту.

Неизвестный. Но можешь ли ты подробнее сказать, что именно создал монастырь в смысле методов для достижения духовных задач?

Духовник. Молитва, пост и послушание - это то, чем жило монашество. И если вся Церковь создавала богослужебный и постный устав и укрепляла принципы послушания, то монашество создавало это по преимуществу. Ведь Церковь и монастырь - не есть нечто противоположное друг другу или различное по существу. Монастырь - определенная часть земной Церкви, но, ведя борьбу с врагом спасения, и Церковь в миру, и Церковь в монастыре, каждая делала свое дело, решала свои задачи в меру своих сил.

Неизвестный. Я бы хотел, чтобы ты подробнее сказал мне о молитве, посте и послушании.

Духовник. Хорошо. Начнем с молитвы.

Молиться - это значит находиться в том особом внутреннем состоянии, когда духовное начало в человеке входит в таинственное и непосредственное соприкосновение с Господом Богом и потусторонним невидимым миром. Состояние это .возможно во всех внешних условиях. Но так как ему препятствует все мирское, то наилучшим условием для молитвы надо считать уединение. Господь Иисус Христос Сам указал этот молитвенный путь. Он и один оставался для молитвы, уходя от народа и от учеников. Оставался и с учениками своими, уединяясь с ними от народа. По словам евангелиста Луки: "...он уходил в пустынные места и молился" (Лк. 5, 16). И евангелист Марк говорит: "Утром, встав весьма рано, вышел и удалился в пустынное место и там молился" (Мк. 1, 35).

Евангелист Лука говорит и об уединенной молитве совместно с учениками: "Он молился в уединенном месте и ученики были с Ним". Уединенное место - это внешне благоприятное условие для молитвы. Мирской шум мешает извне. Но есть препятствия внутренние. Как бы внутренний шум. Этот шум создают в нас мирские привязанности и плотские страсти. Поэтому за основным делом монашества - молитвой стоит внутренняя невидимая брань с соблазнами и связанные с этой борьбой добродетели: нестяжательность, самоотречение, бесстрастие.

Монашество опытно проходило путь нестяжательности, самоотречения и бесстрастия и опытом же создавало совершенную молитвенную жизнь. Все, что оно дало богослужебному уставу, и все, что вылилось в форму "келейных правил", было не кабинетными измышлениями, а результатом великих молитвенных подвигов. Молитва наполняла собой почти всю жизнь монастыря. Она создавала истинное небо на земле. Монах жил в храме. И уходил оттуда лишь для тех или иных земных забот, которые нес терпеливо, как нечто неизбежное для облеченного в земную оболочку человека. Но исполнение этих земных дел не успевало рассеять то, что наполняло душу в храме. Потребность "непрестанно молиться" создала особый вид молитвенного подвига: делание молитвы Иисусовой: "Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного".

Эта молитва, явившаяся в Церкви, по преданию, со времен Апостольских, которую творили раньше все верующие люди, стала впоследствии основанием молитвенной жизни монахов. Молитвенное устроение без этой молитвы сделалось для монаха просто невозможным. Она была у него постоянно и на устах, и в разуме, и в сердце. Она сопровождала его везде. Она восполняла молитву в Церкви, размягчая сердце и открывая его для усвоения богослужения, она заменяла ему храм, когда он шел исполнять послушание и должен был заниматься земными своими делами. Она жила с ним в его келье, отгоняла тоску, саможаление, помыслы. Она собирала блуждающую мысль и рассеянные чувства, она была самым сильным оружием в борьбе со страстями, особенно при неизбежных соприкосновениях с миром. Иисусова молитва давала возможность душе человеческой все время чувствовать себя перед очами Божиими. Все время в глубине сердца испытывать умиление от сознания безмерного к нам милосердия пострадавшего за грехи наши Господа Иисуса Христа, и сокрушение о грехах, и надежду на спасение. И все это как одно общее чувство, которое поселилось в сердце, жило там постоянно даже тогда, когда не произносились слова молитвы, и защищало душу от скверны и соблазнов мира. Молитва, как и все в жизни духовной, имеет свой путь и свои ступени восхождения. Не всегда с безусловной полнотой дается молитвенное состояние человеку. И здесь, как в нравственной жизни, много от усилий самого человека, но главное и совершенное от милости Божией; от благодати, как дара Духа Святого. В жизни нравственной каждый добрый поступок есть уже нечто положительное на пути совершенствования, потому что за ними стоит доброе произволение. И в жизни молитвенной каждое молитвенное слово, хотя бы и одними устами произносимое, есть уже молитвенное деяние, потому что свидетельствует о желании молиться. И монастырь поэтому строго требовал соблюдения, хотя бы внешнего, молитвенного правила. Это не было требованием "буквы закона". В этом была великая мудрость. Буква молитвенного правила была необходимой ступенью, которую непременно проходили и самые великие подвижники. Правило было то, что требовалось от всех. Дальнейшее восхождение по внутренним ступеням молитвенного совершенствования представлялось Благодати Божией и подвигам каждого отдельного человека.

Итак, монашество, продолжая дело Спасителя, Его святых Апостолов и первых христиан - подвигом и благодатию Божией создало совершенную форму молитвенного Устава и, опытно пройдя молитвенный путь, научало идти по нему всех ищущих спасения.

Второе дело монашества - пост.

Подвижники называют молитву и пост двумя крылами, без которых нельзя подняться над мирскою и страстною жизнью. Некоторые из них считали подвиг поста самым верным мерилом успешного прохождения духовного пути. Пост - это подвиг, который направлен на борьбу с нашими страстями. За ним стоит добродетель бесстрастия. "Даждь кровь - и приими Духа", - говорит Апостол, разумея под "кровью" все скорби подвижнического пути. Под постом надо разуметь не только воздержание в пище, но совокупность всех подвижнических средств в борьбе со страстями. Первая и основная ступень его - воздержание от определенного состава пищи, ее обилия и сладости, а дальнейшие ступени касаются внутренних задач: воздержание от всяких вообще скверн.

Церковный взгляд на это выражается словами: "Постимся постом приятным благоугодным Господеви. Истинный пост есть злых отчуждение, воздержание языка, ярости отложение, похотей отлучение, оглаголания лжи и клятвопреступления - сих осуждение пост истинный есть и благоприятный". Перейти сразу к такому посту, перешагнув первую ступень "постного устава", так же невозможно, как подняться сразу же до умной молитвы, не пройдя первую ступень молитвы устной. Это не отвлеченное богословское утверждение, а истина, установленная подвижническим опытом, и все слова о том, что "лучше, чем не есть скоромного, - не злиться, не обижать, не завидовать" - пустые слова.

Духовная жизнь без поста невозможна. Эта истина, как и все в монашеской жизни, - не отвлеченно-богословская, а подвижническая, за которую заплачено кровью. Внешний устав не есть совершенный пост. И потому нельзя ограничиться им, но внутренние высшие задачи поста невозможны без соблюдения внешнего постного устава.

И здесь по человечеству Своему Спаситель указал примером Своим значение поста, не вкушая пищи в течение 40 дней в пустыне; и Апостолы молились с постом, и применяла пост вся древняя Церковь. Монашество, продолжая дело Спасителя, Апостолов и первых христиан, создало подвижническим опытом своим совершенный постный устав, как наилучший путь в достижении внутренних задач бесстрастия. Здесь молитва неотделима от поста. И пост неотделим от молитвы.

Переходим теперь к послушанию. Это - главный фундамент монашества. По-монашески - послушание выше поста и молитвы. На нем зиждется все великое здание монастыря. Оно проникает собой каждое движение монашеской жизни, оно - высшая вожделенная добродетель для каждого монаха. За послушанием стоит все - и молитва, и самоотречение, и бесстрастие, и смирение, и подвиг. Недаром святые отцы называют послушание: "добровольным мученичеством". И этот путь добровольного мученичества проходит каждый монах. Он отказывается от своей воли и вручает ее игумену и духовному своему отцу. Он распинает свою волю, свое самолюбие, свою гордыню. Разум, желание, чувства - все отдается в послушание. Послушание - это не согласие с авторитетным мнением и не подчинение из принципа - это внутренний отказ от всякого самостоятельного действия. Отказ не потому, что "надо слушаться, хотя и не согласен", а потому, что не может быть никакого "несогласия", - ибо я ничего не знаю, а все знает, что мне надлежит делать, духовный мой отец.

Неизвестный. Подожди. Но если духовник ошибается. Ведь он не Бог. Неужели надо исполнять явно ошибочные или нелепые требования?

Духовник. Да. Подвижники говорят, что надо исполнять даже такие требования, которые могут казаться послушнику противоречащими его спасению. И это истина. Ибо где критика, несогласие, - там есть свое знание, своя воля, свое решение, которое противопоставляется знанию, воле и решению старца, а истинный послушник ничего не знает, воли своей не имеет и решений у него никаких нет.

Неизвестный. А если старец будет требовать противного учению Церкви, если он отпадает от православия, тоже надо слушаться?

Духовник. Разумеется, нет. Отпадение духовника -есть смерть, а смертному не повинуются.

Неизвестный. Но разве ошибочные требования по неопытности или греховности духовника не могут погубить послушника?

Духовник. Не могут. Истинное послушание все сделает спасительным для послушника. Ошибки в духовном руководстве опасны для лишенных истинного послушания, они могут запутать и даже погубить их. Но послушник до конца - вне опасности. Послушание все покроет и все претворит во благо. Самое неразумное и вредное превратит в мудрое и полезное. Ибо послушание - это смирение, самоотречение, беспристрастие и любовь. А эти добродетели есть всегда верный путь спасения. В послушнике, как в огне, сгорают все мирские привычки, самонадеянность, самоутверждение, самовозношение. Послушание освобождает сердце от того мирского своеволия, которое рабство страстей выдает за свободу, и открывает путь к тому истинному состоянию свободы, которое дается лишь благодатью Божией смиренным Его рабам. Без послушания нет монашества. Оно проникает духом своим весь монашеский строй, весь устав и уклад монашеской жизни. Без послушания нет подвига, и все кажущиеся достоинства монаха - самообман. Самочиние сводит на нет и молитву, и пост, и борьбу со страстями и делает бесплодным, даже опасным, подвиг. Там, где нет послушания, - там начинается страшная духовная болезнь, на языке монашеском именуемая прелестью. Подвиг без послушания - это путь к гордыне, который в единый час превращает в ничто плоды долгих подвижнических трудов. Монах - это прежде всего послушник.

Апостолы были послушниками Спасителя. На послушании Апостолов утверждалась первоначальная Церковь, и послушанием, молитвою и постом - создан монастырь. Послушание, как молитва, пост и всякая добродетель, -имеет свои ступени восхождения, свой путь развития. Не может человек сразу сделаться делателем умной молитвы и бесстрастным подвижником. Не может он сразу достигнуть и высших ступеней послушания. Монастырь научает молитве, научает посту, научает послушанию. Он ничего не требует через силу и не ломает, а спасает душу. Вот что такое монашество. Это наиболее совершенное создание христианства, а не его искажение. Это - твердыня Церкви. Оплот от злых стихий мира. Золотой апостольский век, бережно сохраненный в православных монастырях и перенесенный неповрежденным через долгие века мировой истории.

Неизвестный. Но опять спрошу тебя: значит, все должны быть монахами?

Духовник. Нет, не все.

Неизвестный. Почему?

Духовник. Во-первых, потому, что путь монашеский - поскольку монашество из мира ушло за каменную ограду - есть непременно путь безбрачных. А ты знаешь, что безбрачие не есть общеобязательный путь спасения, а лишь для тех, кто может его вместить. Во-вторых потому, что воинствующая Церковь имеет особые задачи в миру. И как на войне не все должны сражаться в крепостях, хотя они и считаются главными твердынями, так и воинствующая Церковь побеждает мир не только монастырским подвигом, но и общественным служением. Кому что дано. Одни должны охранять крепость, другие сражаться в открытом поле. Одних Господь призывает в пустыню, и они проходят путь спасения в условиях уединенной монастырской жизни, других призывает к служению тем же высшим идеалам Богосовершенствования и к борьбе с теми же внутренними препятствиями, но уже в иных условиях, в иных внешних формах, не в монастырской, а в мирской жизни.

Неизвестный. Да, это ясно. Но встает вопрос о будущем. Монастырь явно пришел к упадку и, можно сказать, даже к уничтожению. И если уничтожилось самое сильное, то, что ты называешь твердынею Церкви, не очевидно ли, что должно уничтожиться менее сильное, то есть мирская Церковь? Но как это может быть попущено Богом?

Духовник. Внешняя известная нам форма монастырской жизни, может быть, и будет уничтожена внешней же исторической системой, но монашество не будет уничтожено никогда. В поразительных, истинно пророческих словах раскрывает судьбы монашества св. Антоний Великий. Он говорит: "Придет время, возлюбленные дети мои, когда монахи оставят пустыни и потекут вместо них в богатые города, где вместо этих пустынных пещер и темных келий воздвигнут гордые здания, могущие спорить с палатами царей, вместо нищеты возрастет любовь к собиранию богатств, смирение заменится гордостью; многие будут гордиться знанием, но голым, чуждым дел, соответствующих знанию; любовь охладеет, вместо воздержания умножится чревоугодие, и очень многие из них будут заботиться о роскошных яствах не менее самих мирян, от которых монахи ничем другим отличаться не будут, как одеянием и наглавником: и несмотря на то, что будут жить среди мира, будут называть себя уединенниками (монах - собственно уединенник). Притом они будут величаться, говоря: "я Павлов", "я Аполлосов" (1 Кор. 1, 12), как бы вся сила их монашества состояла в достоинстве их предшественников: они будут величаться отцами своими, как иудеи отцом своим Авраамом. Но будут в то же время и такие, которые окажутся гораздо лучше и совершеннее нас; ибо блаженнее тот, кто мог преступить и не преступил, и зло сотворить и не сотворил, нежели тот, кто влеком был к добру массою стремящихся к тому ревнителей..."

Неизвестный. Как же тебе представляется будущее этого нового монашества?

Духовник. Совершенно ясно, что св. Антоний разумеет здесь монашество в миру. Оно не будет внешне ограждено от мирских соблазнов, как ограждено было в прежнем монастыре. Эти новые подвижники будут жить в миру, где они "могли бы преступить" и не преступят, могли бы "сотворить зло" и не сотворят. Здесь разумеется не внутренний соблазн и не внутреннее совершение зла, так как это внутреннее падение угрожало монаху и в прежних монастырях и пустынях, а св. Антоний в своих пророческих словах противопоставляет будущих монахов прежним и говорит, что они будут блаженнее, потому что задача их будет труднее. Очевидно, речь идет о близости и доступности соблазнов, легкости, с которой можно "преступить", поддаться им, потому что они тут же под руками, не за оградой, а в миру, в котором будет жить этот будущий подвижник. И ясно далее, что это будет не общежительное подвижничество, а единоличное, потому что этим подвижническим путем будет идти не "масса стремящихся" к спасению, а отдельные люди. История как бы завершит круг и вновь придет и к гонениям первого века, и к монастырю первоначального христианства.

Вот что говорится о гонениях перед концом мира в слове Божием. Господь сказал своим ученикам на горе Елеонской о грядущей судьбе мира и христианства: "...восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения по местам; все же это - начало болезней. Тогда будут предавать вас на мучения и убивать вас; и вы будете ненавидимы всеми народами за имя Мое..." (Мф. 24, 7-9).

А св. Лука приводит следующие слова Спасителя: "Преданы также будете и родителями, и братьями, и родственниками, и друзьями, и некоторых из вас умертвят..." (Лк. 21, 16). Но гонения, естественно, сделают невозможным внешний монастырь и поставят Церковь в условия первоначального христианства. Но это будет Церковь, прошедшая весь свой славный земной путь, в ней будут все духовные сокровища, которые приобрела она. Она будет "монастырем в миру", как была Церковь Апостольская, не потому, что откажется от всего, что обретено ею за две тысячи лет благодатным действием Святого Духа, а по своему духовному состоянию и по своему отношению к миру.

Отдельные люди будут по-прежнему принимать монашество, давая обет безбрачия и тем как бы устанавливая духовное родство с великим прошлым монашеской жизни, но и эти, принявшие постриг, и не принявшие его, а вступившие в брак, - все будут жить уже не в прежних монастырях, а в миру, как жила первоначальная Церковь.

Св. Иоанн Златоуст указал одно из главных духовных оснований для этого грядущего монастыря. В слове "О сокрушении" он говорит: "Мы должны искать пустынножительства не только в каких-либо местах, но и в самом произволении и прежде всего другого - душу свою ввести в самую необитаемую пустыню".

Вот эта внутренняя пустыня и будет основанием монастыря в миру. Не монахи, а все верующие будут уходить в эту пустыню. Не монахи, а все верующие встанут на путь послушания и духовной жизни. Вновь, как в Апостольский век, Церковь внутренне оградит от мира себя и противопоставит себя ему. Встанут невидимые стены, которые прочнее, чем каменные, и оградят святую Церковь от мира, лежащего во зле. Эти стены воздвигнет молитва, пост, послушание, бесстрастие, подвиг. Вновь все верующие, как в древней Церкви, станут делателями молитвы Иисусовой. Вновь вернуться они к постоянному причащению Святых Тайн. Вновь, как некогда в Иерусалиме, будут "единодушно пребывать вместе" и будут чувствовать себя в миру, как в безводной пустыне. И новые подвижники превзойдут древних. И Церковь преисполнится, как и Церковь Золотого века, благодатными дарами Святого Духа. Эта полнота благодати в древней Церкви была потому, что живы были люди, которые сами лицезрели Господа, и все было как бы освящено недавним Его присутствием среди людей. Церковь грядущая будет исполнена полнотой этой благодати потому, что будет полна предчувствием второго славного пришествия Его и будет освящаться близостью Христа Грядущего.

Неизвестный. Ты говоришь так, как будто бы это вопрос ближайших дней.

Духовник. Нет. Нам не дано знать времена и сроки. Но монастырь в миру уже созидается, это могут не видеть только слепые.

Неизвестный. Да. Твои последние слова уяснили многое. Точно открылся единый великий путь Церкви, который прошла она от времен Апостольских до наших дней и который предстоит пройти от наших дней до последних, тоже как бы Апостольских времен. Но мои вопросы, кажется, никогда не кончатся, и я никогда не излечусь от своих сомнений, которые ты именуешь пороком. И вот опять я должен просить тебя ответить мне на новый вопрос и успокоить новые мои сомнения.

Духовник. Постараюсь. О чем же ты хочешь спросить меня?

Неизвестный. Во всем, что ты говоришь о пути спасения, о внутренней борьбе, аскетических подвигах, о самоотречении и уходе от мира и, наконец, об ответственности перед Богом, я вижу признание "свободной воли". Но Церковь учит о Промысле Божием, о том, что все делается по воле Божией. Что волос с головы человека не упадет без воли Отца, и я никак не могу примирить учение о свободе воли с учением о Божественном Промысле. Я боюсь, что этот вопрос окажется неразрешенным. Во всяком случае, я сам не могу разрешить его. Помоги, если можешь.

Духовник. Хорошо. В следующий раз мы будем говорить с тобой о Промысле и свободе воли.

Неизвестный. И тогда у меня останется еще только один вопрос.

Духовник. Не будем забегать вперед. Ты его скажешь в свое время.

 

Сайт создан в системе uCoz